— Слушайте меня внимательно, — сказал он ровно. — В деле произошли изменения.
Мы оба замолкли. Каэр чуть повернул голову — в его взгляде промелькнула усталость, как у человека, что знает: слухи о переменах редко несут облегчение.
— Какие? — спросила я ровно, с тоном, в котором стучало недоверие.
— Говорите при супруге, — добавил Каэр, — она в любом случае, мой представитель и должна знать, что бы там ни было…
Полицейский вынул из внутреннего кармана листок бумаги и расправил его, как будто это была неприятная, но необходимая формальность.
— Господин Телегон Фтодопсис… — начал он, и голос его почему-то сжался в горле при этом имени, — жив.
— Вы ошиблись, — выдавила я, ещё не осознав, но уже паникуя. — Он… он был в тамбуре! Я видела его… сидела рядом… — слова путались.
Полицейский покачал головой.
— Он не подавал признаков жизни, потому многие решили, что он мёртв. Однако один из его людей убедил медиков в обратном. И он оказался прав, господин Фтодопсис получил тяжелейшие ожоги и ранения, но выжил.
Каэр произнёс моё имя беззвучно. Я почувствовала, как глухо стучит сердце.
— Значит, дело… — пробормотала я.
— Дело перестаёт быть муниципальным, — продолжил полицейский, — теперь всё зависит от претензий самого господина Фтодопсиса — и прокуратура, и Совет будут двигаться в соответствии с его иском. А уже остальные обвинения вторичны.
В ушах у меня звенело. «Претензии», «иск», «перестаёт быть муниципальным» — слова, которые переводили наше спасение в новый язык угроз. В убийстве Каэра обвинить уже не могли, но присутствие в деле самого Телегона явно не сулило нам ничего хорошего.
— Только сперва я подам заявление на этого мерзавца! — выпалила я, прежде чем успела придумать более вежливую формулировку. Тот самый гнев, что горел во мне весь день, вырвался наружу и уже не собирался гаснуть.
Каэр хрипло усмехнулся и сжал мою руку; в его взгляде был и страх, и жалость, и — почему-то — лёгкая гордость.
— Спасибо, — прошептал он. — Только будь аккуратна… не рискуй сама.
Я целовала его на прощание. Слова «скоро вернусь» звучали гордо, но внутри всё дрожало от неизвестности. Мне обещали следующее свидание через неделю — или раньше, если будут подвижки в деле. Этого было мало.
Бумаги, показания, формулировки — всё это превратилось в рутинный, болезненный обряд. Я подробно описала попытку похищения, избиение, роль Леона и приказы Телека; перечислила, что видел зал, кто мог подтвердить — и требовала официальной регистрации жалобы. Сотрудники разговаривали со мной ровно, делали пометки, ограниченно соглашались — в сумме бумажка в их руках весила теперь больше любой угрозы. Я уложила в неё не только факты, но и решимость: пусть кто-то попытается заткнуть рот — я буду бить в ответ.
Когда документы были приняты, и мне вручили талон с пометкой о процессе, я вышла на улицу уже не той хаотической скандалисткой, что ворвалась в участок несколько часов назад, а кем-то, кто нащупал план действий.
Дома по-прежнему было слишком пусто, слишком тихо. Но я знала — спокойствие обманчиво. Вспомнив слова Каэра, я не стала терять времени: лаборатория — наши записи, пробирки с серебристо-алой кровью, томаизл, их надо было как минимум надёжно спрятать, чтобы лишнее любопытство не привело к катастрофе.
Я приняла решения быстро и без сомнений, как делают люди, у которых горит дом. Я перенесла часть материалов в безопасное место, где их сложно обнаружить случайно, но для меня было бы легко вывезти в случае необходимости. Убрала дневники и чертежи, сожгла некоторые свои записи, часть архивов Каэра перепрятала. На всякий случай я подготовила два комплекта «фальшивых» записей — стерильных и бесполезных, которые могли бы удовлетворить поверхностный интерес и запутать тех, кто будет копаться по указанию инвестора.
Я знала одно: нельзя было ждать милостей от судьбы. Нельзя было просто сидеть и надеяться, что правосудие, вежливо потрепав бумагами, встанет на нашу сторону. Мой план раньше был про аккуратный эксперимент и расчёты; теперь это была война — и я собиралась вести её по своим правилам.
62. Приходи — поговорим
Лаборатория снова стала моим домом. Дни и ночи — тусклый свет лампы, ряд пробирок с алым мерцанием Каэровой крови и дрожащие тельца в крысиных клетках.
Я сидела за стойкой так долго, что сгибы локтей затекали; стол под пальцами был липок от растворителя, а в носу всё еще стоял запах металла и озона — тот самый, который появлялся, когда томаизл отзывался на кровь. На полу под столом — две клетки с измученными подопытными, которые уже не смотрели на меня любопытно, а жалобно щёлкали зубами и прятались в углы.
Эксперимент за экспериментом. Я инъецировала микродозы, варьировала скорость введения, настраивала силу разрядов, отслеживала изменение вязкости и цвета — и каждый раз сердце сжималось при виде тех же результатов: либо реакция была слишком вялая и ничего не происходило, либо летучее вещество вырывалось слишком резко и крыса умирала от шока. Когда связанный томаизл становился «газом», он ускользал — и вместе с ним ускользали наши надежды.
Вечером я стояла над одной из клеток и считала пульс крошечного существа через тонкую кожу. Его сердце дрожало в ровном ритме, и я мысленно называла частоты, чтобы не дать себе сорваться. Каждый щелчок прибора отзывался внутри меня, как удар молота: мы близки — но не настолько.
Усталость пробирала до костей. Усталость сидела в плечах и в голосе, делала руки неповоротливыми и провоцировала на ошибки — те мелкие неточности, которые в лаборатории смертельны. Тогда мне всё же приходилось останавливаться и давать себе отдых.
Через день, как и прежде, приходила Вестия. Она уже не суетилась у плиты — мне и банки бобов было бы достаточно — так что кухарка больше помогала по хозяйству и просто составляла мне хоть какую-то компанию. Она не говорила прямо о Каэре; её поддержка была тихой, в жестах: чашка тёплого чая на столе, плед на моих плечах, взгляд, который говорил больше, чем слова. Иногда она просто садилась в углу и молча вышивала, и в её молчании было столько же участия, сколько в самых длинных речи.
Я вела счёт дням. Каждый миг, когда часы отбивали неумолимо медленную дробь, я записывала — карандашом на краю блокнота — цифры, шаги до очередной встречи. Следующее свидание обещали через неделю, и эта неделя растягивалась как резина: я боялась спать, чтобы не проспать знак, и боялась бодрствовать, потому что тогда мысли крутились быстрей, чем надежда.
Иногда, вечерами я брала одну из пробирок с его кровью и шептала обещания, заверяла его в том, что помогу, спасу его, не остановлюсь ни за что. И заклинание это звучало громче любой лампы и любого прибора, и оно держало меня, когда руки дрожали от усталости, а крысы молчали в своих клетках, ожидая следующего укола.
Я сама не заметила, что заснула прямо в лаборатории. Утро вошло холодным ровным светом — через пыльные сетчатые окна у самого потолка под истошный механический скрежет телеграфного аппарата, выплёвывающего ленту.
«ПРИХОДИ ПОГОВОРИМ ТЕЛЕК» — гласило послание.
Свет стал резче, а воздух — тяжелее. Всё сразу всплыло перед глазами: его спокойный голос, его хитрая улыбка, та пугающая уверенность, что он умеет ставить сцены… и его недвижимое, почти обуглившееся тело. Я почувствовала, как внутри всё напряглось и сжалось — страх, который скребёт по горлу… Но в каком-то уголке сознания жила мысль проще и глупее всяких страхов: а вдруг можно договориться?
«Музейный танк» ревел и стонал по дороге в город, будто чувствовал моё настроение.
Телегон не указал адрес. Просто пригласил без подписи, без объяснений, даже без намёка, где он теперь. Если бы он действительно был в больнице, сообщение пришло бы официально, через регистратуру или секретаря. Значит, скорее всего он дома. Под присмотром врачей — но дома. У него ведь хватит связей, чтобы позволить себе лечение без свидетелей.