— Не болтай, не было такого, — сердится Дина.
— Не было такого, да? Приснилось мне это? — не сдается Ленька.
Дина повернулась и пошла к своей бричке. А я смотрю ей вслед и будто снова слышу ее отчаянный голос.
Ох ты, Дина-Диана…
Геркулеса и Махно взнуздали, всунули им в рот железные мундштуки. А бригадир наш, Мирон Мироныч, после всех треволнений вдруг сказал мне:
— Пускай Ленька садится в бричку-то. А то с тобой, телей, опять что-нибудь стрясется. Штаны носишь, а лошадей под гору пускаешь в раскат…
Мне и самому оч-чень не хотелось снова садиться в бричку. Но после этих слов Мироныча… Если я не сяду сейчас — что обо мне люди подумают? Дина что подумает? Скажут — перетрусил парень…
— Нет, — говорю, — я сам сяду в бричку, — твердо сказал я своему бригадиру. — Кони взнузданы, ничего такого не будет.
Но он, Мирон Мироныч, не такой командир, чтобы тут же отменить свой приказ. Заспорили мы с ним. На выручку мне неожиданно пришел Ювеналий.
— Мироныч, — сказал Ювеналий, — знаешь, как я соображаю? Если Федя сейчас сам, хотя бы и силком, не усадит себя на прежнее… горячее, что ли, место… дак он себе и верить перестанет… А это, Мироныч, видишь, — последнее дело. А?
— Ну, лешак с ним, пусть едет! — уступил бригадир. — Только не гони быстро! И соображай, где нужно!
Я снова сажусь в бричку. Вот теперь плечо изрядно побаливает, и правая рука, будто опомнилась — саднит. Смотрю — с костяшек на пальцах кожа слезла… Хоть и слегка, а досталось все-таки.
Теперь я сижу весь настороже, глаз не свожу ни с лошадей, ни с дороги. Но кони трусят спокойно и, взнузданные, на каждое мое движение вожжами реагируют безукоризненно.
Надо же было давеча так опростоволоситься, дураку…
Хорошо еще, не сняли меня с головы колонны. Сзади за мной целый полк скачет, впереди только солдаты да разведчики дороги маячат: когда покажутся, а когда и надолго исчезнут.
Я прикидываю: если на каждого по семь лошадей — это выходит штук семьсот. Полк!
Дорога по красивым местам идет — то перелески, то хутора в окружении полей, в лугах. А то вдруг вспыхнет река, осиянная солнцем.
И день такой — лучше не бывает. Все живое цветет, испускает аромат, поет и мельтешит по своим птичьим и звериным делам, все живое радуется теплу и солнышку.
Частенько по-над дорогой жирно краснеет дикий клевер. Остановиться бы и покормить лошадей. Но — надо скакать вперед, еще не настало время для привала. Узкие стручки вики чернеют, у нас ее называют мышиным горохом; повсюду ромашки следят за нами большими желтыми зрачками; золотом горят полированные чашечки лютиков. Даже кусты черники с перезрелыми ягодами встречаются… Да не по родным ли местам мы скачем?
Велика земля, а много похожего в разных краях. Тыщи верст еще ехать нам до коми-земли, а вот этот уголок луговой будто помнится мне, и вот этот сосняк у дороги — помнится, хоть и в первый раз я здесь и, может, в последний.
А вот над полянкой высоко в небе повис кречет. Лениво шевелит крыльями и ведь не сдвинется с места, будто на паутинке висит. Или кого выслеживает на земле, чтобы потом ринуться вниз и цапнуть, или задумался?
Хорошо…
Одна только червоточина портит мне жизнь. К верховой Дине слишком часто подъезжает солдат, тот самый, со смолисто-черной головой. Кави Батыев его зовут. Ювеналий переименовал его в хана Батыя… Вместо того чтобы охранять нас от всяких неожиданностей, он, дьявол копченый, лезет к Дине, треплется с ней и зубы скалит…
Некоторые хутора сгорели, земли заброшены, и буйно растет дикая трава. Но все же почти везде посеян хлеб — ячмень и пшеница. Видимо, сердце хлебороба, оставшегося в живых, кровью изошло: и он засеял поля, где, говорят, еще полно мин. И вот — золотисто волнуются созревшие хлеба, повсюду убирают их — серпами да косами-литовками. Во! Может, литовку-то как раз на здешней земле первой и отковали…
Наш табор постепенно растянулся, расчленился на отдельные табуны. Начальство, видимо, заметило, что в общем-то гурте трудно прокормить такую ораву, нет таких лугов.
Гладкая шерсть Геркулеса заметно почернела, вымокла — устал конь. Ведь в основном он и тянет бричку. Махно лукавит. Все назад косится, как, бывало, козел Яков в Ыбыне… Пришлось огреть анархиста плетью по бокам, чтоб не халтурил…
Мне уж надоело трястись на облучке. И пить хочется. Надо бы сделать привал. Пора уже.
Остановились бригадой на краю какого-то хутора, у лесочка. Рядом и ручеек журчит. Отпустили лошадей, они тут же принялись пить да валяться…
Впереди старенькие постройки маячат — домик под соломенной крышей и притулившиеся к нему хлева. На ячменном поле работают жнецы. Мироныч велел мне сходить к ним: скажи, чтоб не беспокоились, мы ничего не потравим у них.
Оказалось, жнет одна только женщина. А остальные две помогают ей завязывать снопы. Женщина, упершись левой рукой в поясницу, долго выпрямляла натруженную спину. Она была еще молода, лет тридцати, лицо симпатичное, худое; русоволоса и боса. Я объяснил ей, зачем пришли.
Она с трудом поняла меня, но махнула рукой и сказала:
— Щего там…
Сказала, что сеном-то все равно некого кормить. И косить некому. Не троньте, мол, участочек с хлебом — и ладно.
Женщина глядела на нас смертельно усталыми глазами, равнодушно и холодно. На зеленой меже сидел мальчик лет семи, он испуганно таращил на нас глаза. И еще старик — очень старый, неимоверно худой, просто до безобразия худющий старик. Маленькая головка его совершенно иссохла, а вся кожа на ней, и на лице тоже, похожа на истрескавшуюся под солнцем грязь. Беззубый рот его совсем ввалился в темный провал, наружу выпирал лишь заострившийся обломок подбородка. Но руки его, желтые и сухие, как петушиные лапы, еще двигались, еще связывали снопы.
Как только душа держалась в этом изношенном теле… Я, сам того не желая, смотрел на него с неприязнью.
Сколько молодых, сильных и ловких перемолола война, а эта развалина все живет. Сам мучается и, наверное, эту усталую женщину изводит. Странно распоряжается жизнь…
Мирон Мироныч подошел ко мне, тронул за плечо. Ему тоже, наверно, не по себе стало при виде этого старика…
— Не дай господи дожить до таких лет, — с чувством сказал Мироныч, вышагивая обратно. И я молча согласился с ним, хотя совсем недавно и не подумал бы, что можно добровольно отказаться от долгой жизни. А вот посмотришь на такое привидение — и откажешься…
Спросили бы раньше — сколько хочешь жить. Сказал бы — вечно. А как иначе? Только вечно! Оказывается, можно иначе…
На краю хлебного поля я нарвал полную охапку клевера. Половину подкинул Геркулесу, а остатками стал кормить Дон-Жуана. Он хрумкает и на меня посматривает добрыми глазами. Да и как же, за войну-то мы и сами целый воз клевера съели. Соберем, бывало, с братишками, мама насушит, натолчет и замешает вместе с горсткой муки. А потом и сочни, и караваи напечет…
Биа-борда разлегся поваляться. Замахнется ножками, но никак ему не перевернуться на другой бок, замах не тот.
Но нянечка его, Дина, уже на помощь спешит, помогает ему перевернуться и туда и сюда. А тому-то радости! Вскочил как на пружинах, голову задрал, хвост трубой выставил и вертится вокруг Дины.
Чуть подальше Ювеналий в окружении ребят. Гогочут… А чего ж не смеяться! Нам пока далеко до того старика, в наших жилах кровь молодая.
После отдыха в бричку мы запрягли других лошадей. Они тоже тяжеловозы, битюги, только с Геркулесом, конечно, не сравнить. На мое место сел Ленька. Следом Маша поехала. А мы с Диной погнали остальных наших коней. Мне очень хотелось побыть рядом с ней, и я, как бы между прочим, и предложил такой вариант построения…
Теперь, при мне-то, хан Батый постесняется приставать к ней. Должен ведь понимать, копченый…
Дон-Жуан весело и легко несет меня. Рядом Дина скачет на своем рысаке. И тепло. И сытые мы. И солнце с нами, и земля навстречу, и кусты, и деревья, и дорога, дорога, дорога, общая наша дорога домой.