Что же есть тогда грамотей и книжник? Человек, наделенный множеством друзей и мудрых советчиков. Такие у него имеются, это Ксенофонт, Демокрит, Цицерон, Платон, Аристотель, Пиндар, Софокл... Все верно, он сумел усвоить бесчисленные суждения философов, писателей, прославленных в веках царей. Но в итоге, чтобы правильно прожить жизнь и верно, честно вести себя в ней, нужно иметь также собственное мнение обо всем... А если его у тебя нет?..
— Ох и духота! Ну и душно! — неустанно бормотал между тем Лошадка. — Ох-ох, я-то глаголю да глаголю, а твоя милость все глядит куда-то да глядит, до меня твоей-то милостии дела нет...
«Да ведь он о чем-то, кажется, говорит!» — спохватился Милеску.
— Говори, твоя милость, боярин Григоре, говори... Куда бы я ни глядел — слух мой для тебя открыт...
— А я-то думаю, и вполуха не слушаешь... Не слушаешь ты меня, не спорь... Ибо, кто есть я и кто — твоя милость? Я — боярин второй руки, невесть кто, подуй — и нет меня. Твоя же милость — великий спафарий, вкушаешь кофий на фарфоре, сидишь за столом воеводы... Я-то думал — старые друзья для твоей милости что-нибудь да значат...
— Значат, боярин Григоре, не сумлевайся.
— Меня, твоя милость, не обманешь...
— Может, у твоей милости есть челобитие для князя?
— Разве нынче об этом речь, боярин Николай?.. думалось мне недавно — годы-то идут, мы стареем, и чем больше стареем, тем дальше друг от друга уходим: твоя-то милость все вверх да вверх, ого, высоко забралась, тогда как я — во что однажды плюхнулся, в том поныне и болтаюсь...
Милеску напрасно пытался догадаться, куда тот метит и что его гнетет. Но в памяти всплыла поговорка старого пасечника. «Если на исповеди — лиса, береги гусей!» И он вдруг спросил:
— Детские годы Алеку Стырча, казначей, и твоя милость провели вместе?
— Конечно, — не совсем уверенно промолвил Паладе.
— И вы были соседями?
— Конечно, друг-боярин Николай...
— И вотчины ваши рядом лежали?
— Да...
— И по праздникам друг к другу ездили, во здравие вздымали чаши?
— Конечно, так... Как велит обычай, издревле...
— А сегодия?.. Сегодня ты отрекся от любви, что была между вами прежде, и предал его?
— Не предавал я Алеку, боярин Николай, клянусь богом! Признался только господарю, что учуял в ту ночь...
— Ну что ж, недаром говорит мудрый царь Соломон: посеявший зло пожнет лихо. А Иисус Сирах к тому добавляет: что бы ты ни делал, помни о конце!
— Молю, боярин, не кляни меня так жестоко... Человек я смиренный и честный...
Милеску, однако, вспомнились строки из «Антигоны»:
...Ведь нет у смертных ничего на свете,
Что хуже денег. Города они
Крушат, из дому выгоняют граждан,
И учат благородные сердца
Бесстыдные поступки совершать,
И указуют людям, как злодейства
Творить, толкая их к делам безбожным...
Григоре Паладе, не слышавший о Софокле, которого как раз пытался перевести на молдавский язык Милеску, в душевной простоте подумал, что спафарий повторяет какой-нибудь псалом.
— Великий и сильный никогда еще не миловал малого и слабого, — пробубнил он плаксиво. — Таков уж закон.
— Стырче милости уже не нужны...
— Стырче-то... Так уж было суждено. Помилуй его господь! Когда государь, Александр-воевода, после дивана снял перстень с руки и вручил Иордаке Кантакузино, чтобы тот отдал его мне, всевышний творец послал мне в том знамение, что дела мои достойны благословения, и час уже недалек, когда мне будет уделено местечко где-нибудь поблизости от твоей милости...
— Если выроешь еще кому-нибудь яму? По одежке протягивай ножки, боярин!
— А ты жесток, спафарий, жесток... Ох и жарища нынче, ох и жарища!
Дорога была дальней, копыта добрых коней усердно взметали пыль, мысли путников блуждали неведомо какими тропками. «Что есть истина? — Истина есть Господне Слово. — А что гласит Слово Господа? Слово Господа возглашает Истину». Почему в памяти всплывают эти путаные обрывки чьей-то мудрости?.. Почему соскальзывают к нему по солнечным лучам со странным сиянием, проникая в душу, наполняя ее небывалым светом?.. Почему неизменно держатся в памяти, возвращая его к минувшим годам, к милым сердцу незабвенным веснам?
Как каждый добрый наставник, Софроний Почацкий, радовался удачам своих воспитанников по училищу, не упуская ни одного случая показать их думным боярам или самому воеводе и притом похвалить. Однажды (как раз когда юного Николая начали терзать различные сомнения: «что есть Истина? Что есть Господне Слово?»), зайдя в школу при храме Трех Святителей по своим делам, его величество князь Василий Лупу обратился к Почацкому с вопросом: «Кто из сих господских отроков более прочих усерден в буквосложении? » — «Николай, сын Гавриила», — отвечал Почацкий. Поглядев на строчки, нацарапанные на табличке, господарь их одобрил. «Кто из отроков усерднее всех в словесности?» — спросил затем воевода. «Николай, сын Гавриила», — отвечал снова Софроний Почацкий и велел питомцу продекламировать латинские стихи Виргилия и Овидия и греческие — Гомера. И с удивлением, и с великим удовольствием слушал юного Николая господарь. А после повелел старику-наставнику: «Приведешь отрока ко двору, пусть послушает его государыня!». И Почацкий повиновался. Вначале привел ученика, словно говорящую куклу, для развлечения Екатерины-черкешенки и обеих княжон, Марии и Руксанды, дочерей покойной княгини Тудоски. Затем, по необходимости — в качестве канцелярского писца, для переписки бумаг, для составления под диктовку писем. А впоследствии также — как помощника самого Почацкого, приглашенного воеводой давать уроки княжеским дочерям. Николай был еще подростком, и никто не мог вообразить, что в те дни, когда он сидел рядом с учителем за лаковым столиком, среди стен, украшенных коврами, гобеленами и образами, среди диванов, устланных мехами, стульев, обитых бархатом, серебряными гвоздями, докучая нежным княжеским отпрыскам правилами латинской или славянской грамматики, силлогизмами или биографиями по Плутарху, — никто не смог заподозрить, что его душу охватывают все большее смущение и волнение, что в ней разгорается яркое пламя. Да и сам Николай не понимал еще, что с ним происходит. Чувствовал лишь, как это было необычно, возвышенно и прекрасно. И этот трепет впервые его охватил при чтении отрывка из «Метаморфоз»:
Не было моря, земли и над всем распростертого неба, —
Лик был природы един на всей широте мирозданья, —
Хаосом звали его. Нечлененной и грубой громадой,
Бременем косным он был, — и только, — где собраны были
Связанных слабо вещей семена разносущные вкупе,
Миру Титан никакой тогда не давал еще света,
И не наращивала рогов новоявленных Феба,
И не висела Земля, обтекаемая током воздушным,
Собственный вес потеряв и по длинным земным океанам
Рук в то время своих не простерла еще Амфридита...
Их было трое. В середине сидела прекрасная княгиня Екатерина, высватанная для своего государя в далеких Кавказских горах постельником Енаке Катарджи. По ее правую руку — княжна Мария, с удлиненным, бледным личиком, выданная позднее замуж за Януша Радзивилла, палатина Литвы. Слева идела Руксанда. Она была еще дитя, примерно одного возраста с ним, в шитой жемчугом шапочке и длинном платье, глядела немного исподлобья, отчего казалась сердитой. Не поздоровалась с ним, не пошевелилась, даже не улыбнулась ему. И все-таки он сразу заметил — в ней было что-то необычное. Такое чудо встречалось ему только один раз в жизни: в ту весну, когда кормилица, поддерживая, направляла его первые шаги по тропинке, поросшей едва проклюнувшейся травкой, во дворе их усадьбы в Милештах. Он остановился перед вишней в цвету (это он понял гораздо позже — что то была вишня и что она цвела), под облаком лепестков, раскачивающихся в лучах солнца; в этом белом облаке с протяжной песней роились пчелы, кружили причудливыми кругами мушки, над ними с ветки на ветку со щебетом перескакивал воробей, весело извещая собратьев на других деревьях о появлении человеческого птенца, который, едва научившись ходить, уже очарован прелестью природы. А он продолжал смотреть — с таким изумлением, так широко распахнув глазки, что бедная кормилица испугалась, — не сглазил ли кто ребенка?