Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Такими словами очертил боярин будущность сына. Чтобы где бы ни оказался, кафтан на нем был кафтаном, сапоги — сапогами, а шапка — шапкой, чтобы все блистало на нем и сверкало. Чтобы куда ни ехать молодому боярину, от дому ли на улице Горячей ко дворцу, по Милештскому ли тракту к другим городам и весям, — беспременно раскатывать ему в рыдване из Беча, на тонких рессорах, с красными козлами, с лепной кровлей, с золочеными рейками снаружи и бархатными занавесками на веницианских оконцах, с упряжкой горячих скакунов и восемью конными челядинцами позади. Челяди же неизменно быть в чистом платье с галунами и позументами, да чтобы при добрых саблях, пищалях и пороховницах, ибо по одежде слуг встречают и господина, — да чтобы к тому же чепраки на конях и поводья да прочая сбруя сверкали золотыми бляхами, бахромой и шитьем. Николай кисло усмехался: не было у молодого боярина склонности к украшениям и роскоши. Но из слова родителя выйти не смел. «Суета сует!» — думал он про себя. И все-таки разъезжал при параде, предписанном отцом, с блистательной свитой, с истинно княжеской пышностью. И, как нередко случается, (ибо то, что сладко, даже если нам известно, что в сладости этой — яд, день за днем, прилипая к пальцам, начинает быть нам по вкусу,) с течением времени Николай вдруг заметил, что советы боярина Гавриила не так уж, в сущности, и плохи. А дружба с князем, для всех остальных — далеким, как звезды в небе, вливала в душу толику удовлетворения. Роскошь княжеского двора, музыка, приемы, беседы с вельможами страны и иноземными дипломатами возвышали его над очень многими, незаметно внушая, что только так и никак иначе может быть он кем-то значительным, персоной. «Суета сует, говорил он себе снова, — прах и всяческий тлен!» Но опять с тайным наслаждением взирал свысока на прочих, кланявшихся ему земно и пресмыкавшихся перед ним, — бояр, мазылов, резешей, всякого рода торговцев, купцов и мастеровых, бедняков, сипольщиков, нищенствующих монахов или калик перехожих. Он чувствовал себя порой так, словно попал в позолоченный капкан; иногда — будто его заключили в стальной и тесный, безмерно тяжелый для души и тела панцирь, который, однако, он не решался сбросить, словно боясь, что враги пронзят его своими стрелами, как только он окажется без доспехов.

«Что труднее всего на свете? — спрашивал он себя. И отвечал словами просвещенных древних наставников мира: — Познать самого себя».

«Есть ли в мире нечто, труднее этого? — спрашивал снова дух, вещая из бесконечности. — Есть, — отвечал тоже он, — это — совладеть с собою самим».

...За стенами дворца духота опалила, словно он вступил под свод раскаленного очага. Внутреннее напряжения не спадало — от бесед с воеводой, от известий из Рашкова, от тревожного сообщения из Милешт. Изуродованное тело Стырчи все еще лежало в пыли, под тучей мух. Четверо армашей охраняли его с безразличием каменных столпов. И над ними, над неутихающей суетой двора, казалось, еще звучали последние слова, устами мученика вымолвленные: «Ухожу до срока невиновным, и буду перед господом свидетельствовать, что нет на мне вины...»

На пути спафарию повстречался мрачный с виду Григоре Паладе.

— Прознал от твоих слуг, боярин, о черной птице, вскружившей над Милештами, — сказал тот проникновенно, преданно глядя в глаза. — Помню боярина Гавриила — рослого и бородатого, могучего и щедрого мужа. И более всего, признаться, меня всегда удивляла его телесная мощь; даже в ту пору, когда, как говорят, и сам я раздался в плечах вдвое против его милости, его сила не переставала меня изумлять... Прошу тебя, Николай, дозволь проводить твою милость до Милешт, дозволь быть с тобой рядом в трудный час.

Милеску взглянул на него с удивлением, даже с презрением. Но спорить было некогда — Николай кивнул в сторону рыдвана, приглашая боярина с собой. Возок Паладе тронулся следом за ними по шляху.

Дело было спешное, но кортеж выезжал из престольного града поистине черепашьим шагом. Великий боярин — поучал сына его милость Гавриил Милештский, — никогда не торопится, — даже к смертному одру собственного отца. Дома в Яссах (и боярские, крытые черепицами или дранкой, и простого торгового люда под крышами из соломы, камыша или глины), подражая их владельцам, отгородились от улиц и друг от друга толстыми стенами, плетнями из жердей, заборами из досок, разнообразнейшими конюшнями, сараями, навесами, птичниками, коровниками, свинарниками, и с подозрением взирали друг на друга поверх всех этих сооружений. Заборы и ворота вытянулись до самых кровель, чтобы ни волки, ни иные звери не могли их одолеть. Но кроме четвероногих разбойников вокруг оставалось достаточно двуногих, куда более опасных. И хотя каждый двор неусыпно сторожили могучие псы, днем и ночью оглашавшие окрестность вселяющим ужас воем, калики, лотры и всякий бродячий люд непрестанно, как тараканы, проникали во владения рачительных хозяев, воруя и грабя.

«Да, были бы у нас только волки! — со вздохом подумал спафарий. — Были бы только мелочные воришки, перекатная голь...»

На перекрестке, возле узкого майдана с большущей свалкой, показалась телега с двумя клячами. Завидев боярский конвой, крестьянин-возница хлестнул их поводьями. Испуганные лошади, задрав морды и путаясь ногами, бросились в сторону пустыря, колеса попали в яму, повозка опрокинулась, вывалив жену крестьянина, а на жену — все, что там было. Ошарашенный мужик одной рукой отчаянно тянул вожжи, а другой старался помочь подруге высвободиться из-под свалившихся на нее тряпок. И в то же самое время изо всех сил сгибал спину, чтобы отдать надлежащий низкий поклон проезжавшим высоким господам.

Боярский поезд проследовал мимо, не удостоив вниманием этих бедняг.

Только когда выехали на Васлуйский шлях, и город остался вдалеке, словно разворошенный муравейник, — лишь тогда кучерам дозволили погнать лошадей, как им давно хотелось. Окованные железом колеса с веселым рокотом покатились по укатанной летней дороге, люди оживились. Григоре Паладе положил на колени поношенную кушму, утер платком шею и лоб, икая и ерзая, — огромнейший человечище, ширококостный и тяжкий, не ведал худшего времени года, чем разгар лета. Зеленые глаза навыкате чуть не вылезали из орбит, придавая ему сходство с большой болотной лягушкой.

— Ох, я сейчас задохнусь! О, я сейчас задохнусь!.. — не переставая вздыхал Паладе.

Когда его величество Василий-воевода Лупу основал господарское училище под благолепной сенью Трех Святителей, среди первых его питомцев был и Паладе. Но книжная грамота никак не приставала к нему, как ореху не прилипнуть вовек к стенке. С трудом удавалось ему нацарапать несколько букв, сосчитать до десяти. Учитель арифметики, посвистывая над головой непутевого вишневою тростью, задался целью любой ценой вбить в его мозги Пифагорову таблицу. Но все было напрасно. Со сложением он кое-как справлялся, с вычитанием и делением — тоже, хотя с еще большим трудом. Зато умножение не поддавалось ему никак. Однажды, рассердившись, наставник задумал его проучить. Пригнул, держа за загривок книзу, пока голова провинившегося не оказалась между ногами, и как следует стегнул несколько раз по мягкому месту, от которого, по его расчетам, знание арифметики просто было обязано вознестись прямехонько к черепушке. Паладе вначале терпел, наконец, не выдержав, взметнулся вдруг кверху вместе со своим благодетелем. Хорошенько его встряхнул, отступая к порогу, словно хотел выбить пыль схоластики, уронил на пол и кинулся бежать. На том его учение и закончилось. После этой выходки к нему и пристало прозвище «Лошадка». Паладе в свое время женился, округлил свою вотчину, некоторое время околачивался при дворе на разных мелких должностях; в ряд с состоятельными боярами он не встал, высокого сана при господаре не добился, отчего и испытывал постоянное недовольство, завидуя и оговаривая всех подряд.

Спафарий Николай долго молчал, охваченный невеселыми думами. Как неодолимые весенние потоки, они уносили его то к телу Стырчи, тщетно ожидавшему могильщика, то к ненадежности времени и слабосилию воеводы Молдавии, то к стране, терзаемой нищетой и недородом, то к княжне Руксанде, которую он уже целую вечность не видел, но которая неизменно жила в его душе, будто ангел бессмертия, то, наконец, к его собственной судьбе, к смыслу жизни, к тому, что делал и хотел, что должен был бы делать. Его считали великим книжником. А как полагал он сам? Ведь он лучше всех понимал, как недостаточно полученное им образование. Люди видят только внешнее — словно блеск воды на поверхности озера, раскинувшегося в долине среди молодых лесов; ему же хочется побольше узнать, поглубже во все вникнуть, чтобы не осталось ни капли, им не познанной, ни пылинки, не рассмотренной им на свет. Люди полагают, что сан спафария принес ему счастье. А сам он? Уж он-то понимает, что это — одна суета, как и многое другое, чего ему удалось добиться, что душа его на этом успокоиться не может, что ей нужно хоть немного покоя — для чтения и познания, для того, чтобы он мог писать. И истинное наслаждение для него — именно в этом, а не в бесплодной роскоши двора, не в шумных его торжествах и охотничьих забавах. Для чего, к примеру, люди изучают геометрию? Потому что искусство это стародавнее, по свидетельству Иосифа Флавия, изобретенное еще Авраамом, и ключи от математики скрыты в его неисчерпаемых недрах. Оно и побуждает нас к исследованию, раскрывая доказательства истины, что полезно и в делах житейских, помогая при измерении земли и неба, воздуха и вод, всего, что обладает размерами. Ею руководствуются астрологи, географы и даже богословы, так как не будь ее линий, треугольников, квадратов и прочих геометрических фигур, нельзя было бы представить, к примеру, параболу о Ноевом ковчеге или о Соломоновом храме из Ветхого завета и многого, многого другого. Вот для чего люди изучают геометрию. Но в первую очередь и прежде всего — потому, что находят в этом особое наслаждение, ибо искусство это близко их душе и таит для них ни с чем не сравнимую сладость. То же самое — с любым другим делом, требующим дружной работы, разума и духа, с любым иным из свободных художеств, будь то грамматика, риторика, диалектика, логика, будь то музыка или астрология. Кто делает что-нибудь по принуждению, тот самого себя по доброй воле терзает и карает... Не так давно, съездив в Нямецкий монастырь, спафарий поговорил с тамошними монахами, полистал книги, пергаменты и свитки в кованых сундуках в сумраке прохладных келий, послушал повести былых времен. Но более всего тронула его легенда о чудотворной иконе «пресвятой владычицы нашей богородицы девы Марии». Образ перешел к князю Александру Доброму из рук властителя Константинополя Иоанна Палеолога, посетившего в тот год Землю Молдавскую. «И спросил тогда Иоанн Палеолог, император, Александра-воеводу, какому царству или королевству тот подвластен; и ответствовал гос подарь, что володеет землей своей, ограждая ее мечом от любого из соседей». И сказал ему Палеолог: «Подобных мест, наделенных всей красой и благами мира, и любовью к земле своей не доводилось никогда нам видеть, ни слышать не приходилось о таких...». Так почему бы ему, Милеску, не написать книги о тех славных временах? Или начатый им перевод эллинского трактата под названием «Книга, а в ней — множество полезных вопросов для многих дел нашей веры»? Никак не найдет Николай времени, чтобы его закончить. Да и многое другое сумел бы, наверное, написать, перевести и истолковать, выпади ему хоть капля покоя, не отвлекай его от истинного дела суета высокой должности с ее обманчивым почетом и выгодами... Но если бы их не стало?.. Кто обратил бы еще на него внимание?.. Кому понадобились бы его труды?.. Кто бросил бы на него хотя бы взгляд, какой стала бы его цена в глазах родичей, всего боярства?.. И что сказал бы тогда отец?.. Кто снял хотя бы шапку перед ним, низвергнутым в ничтожество?..

213
{"b":"829180","o":1}