— Нельзя сказать, чтобы вчера вы перетрудились сверх меры, — с некоторой язвительностью ответил шевалье, — но не будем больше об этом: я просил вас подать мне завтрак.
— Господи Иисусе, завтрак в этот час! Разве для него настало время?
— Да, настало, раз вчера я так плохо поужинал.
— Вам придется обождать, пока я вернусь с рынка; в доме нет ни крошки.
— Хорошо, отправляйтесь на рынок; но не смейте никуда больше заходить, только туда и обратно.
Марианна собиралась было отважиться на какое-то замечание.
— Проклятье! — сказал шевалье, резким движением ударив щипцами по огню, разожженному им самим, от чего в разные стороны посыпались мириады искр.
Всего дважды ей приходилось слышать из уст шевалье это невинное ругательство, и оно произвело на нее должное впечатление.
Она повернулась, закрыла дверь, спустилась по лестнице и засеменила по дороге на рынок.
Марианна покорилась, но покорилась, подобно конституционному монарху, который соглашается с реформой, навязанной ему парламентом, но соглашается с твердым намерением взять скорый реванш.
Вопреки своим привычкам, шевалье поел на скорую руку, не предаваясь своим обычным застольным размышлениям, — на них его наводило воспоминание о великолепном кофе, отведанном им в его путешествиях: с ним тот, что ему подавали в Шартре (хотя Шартр — это именно тот город Франции, где, как здесь утверждают, лучше, чем в любом другом месте, жарят кофе), мог сравниться так же, как чистый цикорий — с обычным кофе.
В хозяйстве старого холостяка все было настолько отлаженным и застывшим, что Марианна не могла поверить ни своим ушам, ни своим глазам.
Почтальон принес газету.
Марианна, движимая желанием помириться, поторопилась отнести ее хозяину.
Но тот, вместо того чтобы добросовестно прочесть ее начиная с заголовка и кончая подписью печатника, как он это делал ежедневно, рассеянным взглядом пробежался по странице, бросил газету на круглый столик и поднялся обратно в спальню.
— По правде говоря, — заметила Марианна, расставляя посуду, — я не узнаю хозяина; сегодня ему не сидится на месте. Он даже не заметил, что вареные яйца плохо чистились, котлеты подгорели, а его зеленая фасоль пожелтела при варке.
Затем, воздев обе руки к Небу, словно испытав внезапное озарение, она воскликнула:
— Неужели он влюбился?
Но после некоторого раздумья, сама рассмеявшись столь безрассудному предположению, продолжила:
— Ну нет, нет, это невозможно, однако какого дьявола он замышляет в своей комнате? Надо посмотреть.
И, подобно скромной благовоспитанной служанке, Марианна на цыпочках прошла через всю гостиную и приникла глазом к замочной скважине в двери, ведущей в спальню.
Она увидела своего хозяина: несмотря на резкий холод осеннего утра, он открыл окно и внимательно смотрел на улицу.
— Однако, глядя на него, можно подумать, что он ждет, когда кто-то пройдет по улице, — промолвила Марианна. — Господи Иисусе! Нам только это не хватало — женщины в доме; я уж скорее простила бы ему вчерашнюю собаку.
Но шевалье де ла Гравери, не обнаружив, вероятно, на улице то, что он искал, закрыл окно и, в то время как Марианна, еще больше заинтригованная и теряющаяся в догадках, вернулась в столовую, принялся взад-вперед шагать по комнате, скрестив на груди руки, нахмурив брови, и было заметно, что его снедает какое-то сильное беспокойство.
Затем он вдруг порывисто сбросил халат, как человек, принявший внезапное решение, и сунул руку в рукав своего сюртука.
Но, успев надеть лишь эту деталь своего туалета, он бросил взгляд на настенные часы.
Они показывали половину одиннадцатого.
Увидев это, он некоторое время ходил по комнате, волоча за собой сюртук, державшийся у него лишь на одном плече.
Если Марианна увидела бы его в эту минуту, она ни в коем случае не ограничилась бы предположением, что шевалье влюбился.
Она сказала бы: «Шевалье сошел с ума!»
Но было бы еще гораздо хуже, если бы она увидела, как шевалье вышел из своей комнаты в подобном состоянии — одна рука продета в сюртук, другая нет — и спустился в сад.
Только выйдя на воздух, он заметил свою рассеянность и надел второй рукав.
Что он собирался делать в саду?
Этого Марианна, разумеется, тоже не смогла бы понять, как и всего остального.
Шевалье искал, шел вперед, возвращался, останавливаясь, как правило, в углах; с помощью трости он вымерял квадраты, стороною то в один метр, то в два, в зависимости от пространства.
Потом он произнес про себя:
«Здесь — нет; а вот там было бы вполне возможно… Прямо сейчас я пошлю за каменщиком; впрочем, конура из кирпича или из камня была бы сыровата. Думаю, что лучше будет конура из дерева; я пошлю не за каменщиком, а за плотником».
Было очевидно, что тело шевалье было здесь, а ум его витал где-то далеко.
Но где был его ум?
Надеемся, что решение этой загадки, столь таинственной в глазах Марианны, для читателя совершенно ясно.
Он уже догадался, что шевалье принял решение.
Шевалье решил сделать из собаки своего сотрапезника и теперь искал место, где бы он мог ее поселить со всеми мыслимыми удобствами.
Ведь той самоотверженности, которую шевалье проявил, пожертвовав своей пуляркой и заглушив угрызения совести по поводу плохого обращения с Марианной, было уже недостаточно после этих злосчастных сновидений и роковых галлюцинаций, уличавших его в неблагодарности к животному, которое выказывало по отношению к нему всяческие знаки симпатии.
Не то чтобы с восходом солнца шевалье пребывал все в том же состоянии тревоги; нет, он не мог допустить реальность ночных видений, рассеявшихся под действием света: переселение душ как учение существовало только у Пифагора. Разум и религиозные чувства шевалье в равной степени отвергали это поверье.
И все же, несмотря на доводы своего разума, несмотря на свои духовные устремления, он сомневался, а сомнение смертельно для умов такого склада, какой был у шевалье.
Конечно, он мог бы поклясться, что нелепо полагать, будто некая сила, управляющая телом черной собаки, могла бы иметь хоть малейшее отношение к душе его бедного друга, ушедшего в мир иной; однако, несмотря на все настойчивые уговоры, с которыми шевалье обращался сам к себе, он чувствовал к этой собаке такой глубокий и такой трогательный интерес, что это приводило его в ужас, но подавить его он никак не мог решиться.
Он думал о бедном животном: двенадцать часов оно не могло нигде укрыться от осеннего ненастья, дрожало от пронизывающего северного ветра, захлебывалось в потоках воды, падающих с неба; ослепленное вспышками молнии, оглушенное раскатами грома и устрашенное, оно бегало во мраке, а с наступлением дня стало жертвой жестокости детей, было вынуждено искать себе завтрак на помойках — короче, испытывало все беды бродячей жизни, этой последней ступени падения для собак, бед, наименьшая из которых — быть убитой на месте, якобы будучи надлежащим образом уличенной в бешенстве.
В общем, г-н де ла Гравери, готовый еще третьего дня отдать всех собак в мире за цедру лимона, особенно если она должна была придать соответствующий вкус крему, г-н де ла Гравери, чувствующий, как его сердце разрывается, а глаза наполняются слезами, когда он думает о несчастьях бедного спаниеля, решился положить конец этим несчастьям, дав ему приют, и, как мы видели, он выбирал и вымерял то место, где должна была быть воздвигнута конура его будущего товарища.
Однако этому решению предшествовала жестокая борьба с самим собой, и шевалье оказал упорное сопротивление, прежде чем сдаться. Но даже и после этого время от времени он восставал и все еще продолжал сражаться.
Но чем больше он негодовал на свою слабость и пытался обуздать свое воображение, тем сильнее оно разыгрывалось и тем сильнее его слабость подрывала его волю.
В конце концов, хотя ему и удалось изгнать из своего рассудка устремления к сверхъестественному, которое связывали эту собаку с воспоминаниями о его друге Дюмениле, животное, тем не менее, от этого не стало занимать его меньше; он уже не думал о нем иначе, чем думают об одном из братьев наших меньших, но все же по-прежнему думал лишь о нем.