— В Чехословакии Мюнхен? Вы не ошиблись?
— Нет, не ошибся. Не могу ошибиться… Ну вот Новохоперск, подходящее ли место для тех, кто исповедует Мюнхен, но осмотритесь хорошенько…
— Они есть там?
— Есть.
Подошел Баркер. Он издали наблюдал за разговором Тамбиева с профессором, стараясь улучить минуту и подойти, — из тех корреспондентов, кто летел сейчас в Новохоперск, никто не знал чехословацкие дела так хорошо, как Баркер, — годы, прожитые в Праге, были дороги ему. Весьма возможно, что Баркеру был знаком и Неедлы.
— Здравствуйте, профессор, — он почтительно и осторожно пожал руку профессора, с нескрываемым любопытством обратил взгляд на Готвальда и, встретившись с ним глазами, поклонился.
— Друг Баркер, жил в Праге… — сказал Неедлы, представляя его соседу, — Клемент Готвальд.
— Тот, кто жил в Праге, не теряет надежды туда… вернуться, — произнес Готвальд по-русски — последнее слово далось ему с трудом. — Не правда ли?..
— Правда, благодарю вас, — подхватил Баркер, радуясь встрече.
— Вы видаете нашего Бедржиха, пан Баркер? — спросил Неедлы: человека, которого профессор назвал приятельски фамильярно «наш Бедржих», очевидно, близко знали оба. — Пришел как-то в марте ко мне. «Хочу в армию!» — «Ну где тебе, Бедржих? Вот мне шестьдесят пять уже, а тебе, пожалуй, все семьдесят, а?» — «Семьдесят два, профессор». — «Ну вот и сиди и пиши свои книжки о моравских ячменях».
— Добрая душа Бедржих! — воскликнул Баркер.
— Добрая душа, добрая! — согласился профессор.
— Вы и по-чешски не поговорили, а вам, наверно, хотелось поговорить по-чешски… — сказал Тамбиев, откланиваясь; щадя самолюбие Тамбиева, Неедлы и Баркер не могли себе позволить говорить по-чешски.
— У нас еще будет время поговорить и по-чешски, и по-русски, — сказал профессор и наклонился, всматриваясь в иллюминатор. — По-моему, Новохоперск где-то уже рядом.
— Простите, это Готвальд? — спросил Тамбиева Клин, когда Николай Маркович возвращался на свое место. Клину была ведома в Москве дорога к знойному солнцу, он ухитрился загореть в Москве так, как никто не загорал, — загореть и похудеть — его темно-коричневые щеки ввалились, и от этого как-то увеличились глаза и белки стали ярче обычного.
— Да, Готвальд, а рядом Неедлы, профессор Зденек Неедлы, — заметил Тамбиев, еще не очень понимая, почему сидящие вдалеке чехи возбудили в Клине такой интерес…
Самолет приземлился, и с десяток «виллисов» умчали корреспондентов на окраину белостенного стенного города, с пыльными акациями и колодцами на скрещении улиц, с подсолнухами на огородах, по-августовски тяжелоголовыми. Только вот чешская речь, не обильно пересыпанная такими славянизмами, смысл которых нами не столько понимался, сколько угадывался, только чешская речь да непривычная форма военных, на западный манер просторная, не обремененная металлом и кожей, форма, которую военные носили со штатской свободой и непосредственностью, делали этот южнорусский город не совсем русским. А потом все пошло как по маслу. Корреспонденты были приглашены на учения бригады, которая действовала с покоряющей точностью и отлаженностью: атака невидимого противника, взаимодействие с соседом слева и соседом справа, отвлекающий удар и удар истинный…
И в качестве заключительного аккорда — парад войск, участвующих в учении. Движение войск дух захватывало: эта новенькая форма, этот строй, который был так верен, точно вначале был вычерчен на ватмане, этот шаг, одновременно и свободный и твердый, создавали впечатление такой монолитности, профессиональной, моральной, всякой иной, что не хотелось думать, что многие из тех, кто составлял эту армию, взяли в руки оружие раньше, чем хотели бы. А если уж суждено было его взять, то, может быть, был смысл сделать это не здесь… Между тем оркестр был полон огня, всесильный барабан и звонкоголосые литавры отбивали такт с такой страстью, а трубы, подхватывающие мелодию, увлекающие марширующих, были так ладны, певучи, что, честное же слово, не хотелось думать о великих тяготах войны.
Одним словом, праздник удался, и русские хозяева белостенного городка по законам гостеприимства, столь щедрого в этих степных местах даже в нынешнюю тяжкую пору, увели гостей в рощу, стоящую в открытой степи. Эта роща с озерцом в центре возникла так неожиданно и столь резко контрастировала со степным характером здешних мест, что казалась рукотворной.
Почтенное общество, состоящее из корреспондентов и военных, еще сидело за столом, поставленным в тени дубов и лип, когда Тамбиев разыскал медсанбат и темно-русую девушку в крахмальном халатике, подпоясанном бинтом.
— Вы Прохазькова? — спросил Тамбиев и, дав понять девушке, что хотел бы с нею поговорить наедине, произнес: — Вам — письмо…
Девушка искоса взглянула на Тамбиева прищуренными серо-синими глазами.
— Письмо? — переспросила она, не двигаясь с места. — Письмо… — Она взглянула на адрес. Он ей ничего не сказал. Взяла со стеклянного столика длинные медицинские ножницы и отстригла краешек конверта. — Вы… Тамбиев? — спросила она, улыбнувшись.
— Да.
— Я узнала вас по форме… сразу.
Тамбиев обрадовался: значит, Софа говорила о нем.
Они вышли и побрели вдоль домов. Дома были одноэтажные, кирпичные, под крашеным железом. Белая тропка, утоптанная до блеска, вела к крайнему дому.
— Вы… увидите ее? — спросил Тамбиев.
— Да, еще в августе.
— И у вас будет там адрес?
Девушка засмеялась: в вопросе не было ничего смешного, но ее реакция была бурной.
— Будет. Вот он: а-у-у-у!
Тамбиев не мог не улыбнуться: все понятно. Софа рассказала ей о полуночном разговоре там, на Кузнецком, у Софы было желание рассказать, а это, наверно, говорит о многом. Он хотел верить: о многом.
— Что она вам сказала еще? — спросил он и не мог не упрекнуть себя: эта торопливость, пожалуй, могла ее встревожить.
— Она сказала, что чувствует себя виноватой… — произнесла Прохазькова. Он не заметил в ее говоре акцента.
— Перед кем?
— Перед вами… Она пробовала писать вам, но потом все изорвала… — Прохазькова обратила взгляд на степь, что стлалась перед ними, ровная, предвечерняя, затканная пыльным солнцем. — Какая-то она… особенная, таких нет сейчас! — произнесла девушка, как что-то сокровенное. — Был у нас тут офицерский вечер, так она надела голубое платье с блестками и серебряные лодочки — прелесть! А когда начались танцы, надо было видеть Софу. Принцесса в серебряных туфельках! Да что Софу? Надо было видеть в эту минуту чешское офицерство!.. Есть у нас русский, капитан Прохоров, помогает чехам осваивать наши парашюты, так он сказал ей: «Сонечка, вся вы какая-то… бывшая!» Ну, Прохоров Прохоровым, а я бы сказала по-иному: есть в ней что-то старомосковское — тот век!.. — Девушка все еще смотрела в степь, над которой удерживалось, становясь золотистее от закатного солнца, предвечернее марево. — А потом этот Прохоров взял ее вместе с парнями и девчатами на свой фанерный самолетишко и сбросил на парашюте вот над этим выгоном… Принцессу в серебряных туфельках! А вечером, когда собрались ужинать, села она рядом и, тыча своим острым плечом, шепчет: «Мне не страшно, только сердце не могу остановить после прыжка… дрожит, как лист на ветру!» А собралась в дорогу, ничего с собой не взяла, только платьице с блестками и туфельки…
Степь уже дымилась предвечерними дымами, теплыми, пахнущими пылью и осенней благодатью. Где-то в стороне шло пыльное облако и хлопал кнутом пастух, устало покрикивая: «Го-о!.. Го-о!»
— У нее была толстая тетрадка — она просила отослать ее отцу…
— В Москву?
Девушка помедлила с ответом:
— Нет, на Псковский.
— Эта тетрадка должна была… все объяснить Александру Романовичу?
Она остановилась:
— По-моему, да.
— Он… не знает? Он ничего не знает?
— Мне кажется, нет, — ответила Прохазькова.
Значит, все свершилось без ведома Александра Глаголева. Без его ведома и, быть может, вопреки ему…
51
Солнце уже нацелилось на свою закатную отметину, когда в степи у бронетранспортеров, поставленных так, чтобы защитить гостей от ветра, началась пресс-конференция.