— А как Бекетов… мой?
Она усмехнулась:
— О, ваш Бекетов… уникален. Я ему говорю: «Сергей Петрович, жена этого вашего Новинского, ну та, что ведает посольской библиотекой, влюблена в вас без памяти!.. Только поманите, на все пойдет!» А он перепугался и стал меня сторониться!.. Я даже в нем как-то разочаровалась: мужчина, а своего призвания не понимает.
— Призвания… в чем?
Краснея, Августа делалась не пунцовой, а бордово-кирпичной, почти коричневой. Коричневея, ее лицо все более влажнело, становясь блестящим.
— Если женщина сохнет, ну будь же ты рыцарем…
— Рыцарем… в каком смысле, Августа Николаевна? — Ему вдруг показалось, что она говорит не только о Бекетове.
Сейчас влага набралась в ее глаза, не ровен час, всхлипнет.
— Вы все понимаете, Егор Иванович.
— А коли понимаю, тогда покажите досье, что привезли из Лондона…
Но она не тронулась с места.
— Как там мое дите… живет-может? — спросила она, овладевая собой: она имела в виду Ирину.
— Дите ваше?.. — переспросил он строго. — Как все в шестнадцать лет — умнее всех!..
Она молчала, неприязненно взирая на него.
— Все вы там не уразумеете главного, — бросила она — ей доставляло удовольствие произнести это неприязненно лихое «все вы там». — Человек она хотя и юный, но богатый душевно, — она все смотрела на Бардина с недоброй пристальностью, ее подмывало сказать: «А она действительно умнее!» Ей очень хотелось бросить в него такое, бросить с ходу, наотмашь, но она побоялась выдать себя. — К тому же она ребенок… одаренный. Я это почувствовала, как она ухватилась за этот свой французский. — Августа улыбнулась, тронула крутое бардинское плечо атласной ладошкой: — Егорушка Иванович, дайте ее мне на год, и она вернется к вам полиглотом.
Бардин встал: ну и баба, истинно клейма негде ставить! И не заметишь, как поступишься своей сутью!.. Держать ее на расстоянии, не подпускать ближе чем на версту, — в этом, пожалуй, и спасение!
8
Корреспонденты вернулись из Мелитополя, когда уже село солнце. Прямо с аэродрома они проследовали на Кузнецкий. Корреспонденты предупредили свои редакции: они будут в Москве на исходе дня. Первые полосы газет, вечерних в Лондоне, утренних в Нью-Йорке, полуденных в Мельбурне, оставались несверстанными — редакции ждали телеграмм из Москвы.
Два десятка пишущих машинок пришли в движение в холле наркоминдельского отдела печати. Первая телеграмма должна пойти «молнией». Как ни разнообразны амплуа корреспондентов, содержание первой телеграммы идентично: «Выезжал на Днепр, видел переправу советских войск. Был принят командующим армией украинских партизан. Ближайшие полтора-два часа передам двести строк». Ну, разумеется, в этой телеграмме все от первого лица, все в единственном числе — «выезжал», «видел», «был принят», — ни единого слова о том, что переправу наблюдали еще двадцать девять корреспондентов и с командующим армией украинских партизан разговаривал в этот раз весь корреспондентский корпус. «Молния» должна создать впечатление, что у собственного корреспондента абсолютная монополия на мелитопольскую поездку, и двести заветных строк должны быть забронированы, чего бы это ни стоило.
После того как «молния» уйдет, двести заветных строк должны быть выстрелены из Москвы в Лондон, если бы даже обвалилось небо. При одной мысли, что на чистой плоскости редакторского стола где-нибудь на лондонской Флит-стрит уже лежит текст первой телеграммы корреспондента, при одной этой мысли легкий озноб пробегает по сутулой спине почтенного газетчика, склонившегося над своей машинкой в холле наркоминдельского отдела печати. Главное — отлить эти двести строк. Первая волна уносит от берега всех тех, кто представляет агентства. Корреспондент агентства — натура особая: деятелен, осведомлен, оперативен, больше деловой человек, чем литератор. Его депеши лаконичны и хорошо документированы, в них факты и мысль точно соотнесены, хотя нередко телеграмма объемлет только факт. Никому еще не удавалось обскакать корреспондента агентства. Первая волна уносит от наркоминдельского берега корреспондентов агентств. Легко сказать «уносит». Если бы не стремительный «фиат» или «оппель», никакая бы волна не перебросила корреспондента с наркоминдельского холма на другой холм, который венчает здание Центрального телеграфа.
Много сложнее со второй волной. Этой волне надлежит быть самой мощной, ибо предстоит поднять наиболее многочисленный пласт корреспондентов — всех, кто представляет в Москве ежедневную прессу. Пересечь половину России, чтобы явиться в наркоминдельский холл и за два часа соорудить опус, — это ли не свидетельство того, что в самих стенах дома на холме сокрыта чудо-сила? На самом деле все проще: едва корреспондентский, ковчег покидает русскую столицу, газетчик обращается в акына — он слагает свой опус и, слагая, заучивает наизусть. Этот процесс продолжается днем и ночью, наяву и во сне, в пути и на привале. Когда опус сложен, корреспондент готов его повторить, как «Отче наш». В этом случае брось корреспондента не просто в наркоминдельский холл с его многоголосьем и перестуком двух десятков «ремингтонов», в сравнении с которым гудение скорострельного «максима» не более как щебет райской птицы, брось корреспондента в кратер Этны, он и там, поместив свой «ремингтон» на колени, выдаст двести заветных строк в лучшем виде. Но с высокого наркоминдельского берега ушла и эта волна, оставив после себя горы изорванной бумаги, пепельницы, полные окурков, да галантерейный запах сигарет. Впору пошире распахнуть окна да проветрить холл, если бы в разных концах его не затихли над своими машинками Галуа и Хоуп.
— Что-то не клеится! — решительно сказал Галуа. — Но не снимет же он с меня голову? Отошлю завтра.
Тот, кого Галуа назвал анонимно «он», — газетный босс, человек одновременно снисходительно-великодушный и суровый.
Похоже на то, что и Хоуп решил не продолжать работу. Он извлек из машинки недописанную страницу и, сложив вчетверо, опустил в боковой карман пиджака.
— Из головы не идет эта братская могила в приднепровском овраге, — произнес он, и его большие, заметно исхудавшие за время болезни руки сжались в кулаки. Последние два месяца жестокая лихорадка, подхваченная американцем где-то на Филиппинах, взяла в плен Хоупа. С пугающей точностью приступы возобновлялись каждый день. Они могли застать Хоупа в гостях, на улице, у машинки. Температура взлетала мгновенно. Лицо из шафранно-зеленого становилось красным. Он терял сознание. Стихали стоны, едва внятным становилось дыхание, только вздрагивали в ознобе плечи да скрипели зубы. Придя в себя, он глядел вокруг тревожными глазами, улыбался. В этой улыбке было что-то просящее… К счастью, приступы прекратились так же внезапно, как и начались. Хоуп поехал в Мелитополь. — Когда мы шли по дну этого оврага… — произнес он и обратил лицо к Галуа. — Когда мы шли по дну оврага, кто-то сказал рядом такое, чего я уж никогда не забуду. «Все варфоломеевские ночи, которые пережило человечество за весь свой долгий путь, поместились бы в этом овраге без остатка». И я подумал, нет такого злодеяния, которого бы не способен был совершить человек. И еще я подумал, интересно написать историю такого злодея. Всю историю, от колыбели до первого убийства и возмездия за это убийство. Возмездие — это обязательно.
Руки Галуа лежали на клавишах машинки, Это мороз, которым дышали слова Хоупа, припаял их к клавишам.
— Но поймите, — разомкнул губы Галуа, — нет злодеяния, которое нельзя было бы оправдать в глазах человека, оправдать настолько, чтобы сделать человека безвинным. Виноват не злодей, а тот, кто сделал его злодеем.
— Значит, убийцы вне подозрений? — спросил Хоуп. Его фраза была обнаженной, но тут уже действовали не только его ум, но и эмоции. Он был в гневе.
— Но сказать «отмщение» — значит воззвать к новым убийствам и заполнить трупами вот такой же овраг, — возразил Галуа. — Да разумно ли это?