— Вы полагаете, что Думбартон-Окс жив и в Ялте, Александр Александрович? — спросил Бардин, ему было ведомо, что в этом старопоместном гнезде на окраине американской столицы схватка была жестокой.
— Пока жив, пока… — подтвердил Гродко и, взглянув в открытую дверь, за которой была комната референтов, осведомился: — Вы закончили, Игорь Петрович?.. Ну и отлично, я иду…
Гродко ушел.
— Ты заметил его формулу, Егор: «Когда человек высказывает свое мнение, это ведь всегда заметно»?..
— Ты хочешь сказать, Сережа, что в Думбартон-Оксе Гродко был неколебим?
— Именно, он понимал, вся сумма проблем может быть решена за большим столом, и сказал «нет», категорическое…
— Я встретил ненароком твою Августу Николаевну, она поведала мне про Иришкины проказы, — ухмыльнулся Бекетов. — Не хочешь, да взмолишься: «Что за комиссия, создатель!..»
— Отец говорит: «Причуды возраста». Коли причуды, надо терпеть, если я не стерплю, кто стерпит?
— Терпи.
— Буду терпеть… Пойдем на волю, Сережа… Я заметил, у нас с тобой на природе разговор ладится.
Они пересекли парк, вышли на поляну, укрытую первозданной тьмой, пахло тлеющим деревом, прогорклой золой.
— Ты обратил внимание, Егор, на мысль Гродко: «Мирная пора, послевоенная, как новая земля, которую надо постичь и освоить»?.. Он говорил, а я думал: мы знаем, как профессия дипломата преломилась в облике профессионального военного, князя церкви, земельного магната, крупного чиновника, а вот как она сказалась в натуре человека, отец и дед которого были пахарями, добывающими хлеб наш насущный? Впрочем, не только отец и дед, но и сам дипломат будущий наверняка ходил в своем отрочестве за плугом, косил траву в приречных низинах, выхаживал больную лошадь, ездил по первопутку на розвальнях за хворостом… Тут есть, как было отмечено выше, своя цивилизация, а следовательно, кладовая, где берегли свои зерна академики нашего села, зерна ума и умения. Одним словом, тут унаследован опыт зрелости, а что есть зрелость, если не расчет, осторожность, понимание, что за тобой народ, если быть точным, великий народ, его поддержка, а твоя ответственность… Как все истинно серьезное, это не броско, но обладает качествами неоспоримыми: чем больше ты об этом думаешь, тем больше убеждаешься, что тут есть материал для размышлений…
— Да, верно, Сережа… Он мог бы сказать больше, да хотел быть кратким.
— А его мысль о правах наших республик в сообществе племен и языков, всех племен и языков, Егор?..
— Да, для него они были одной судьбы… наши республики…
Глаз ухватывал сейчас горы, невысокие и округлые, одна другой выше. На склоне ближней пробивалась полоска огня, видно, дождичек, окропивший землю накануне, прибил пламя костра, попахивало сырым деревом, которое плохо брал огонь, видно, жгли старую виноградную лозу.
Когда ветер менялся, был слышен запах моря, оно дышало теплом, весна должна была прийти оттуда.
— Я говорю о Гродко, Сережа, там, в Думбартон-Оксе, была сеча жестокая. Легко сказать: «Право!» Есть право человека, но есть право народа… Украина и Белоруссия! Благодарно тут сказать свое слово, а еще лучше, когда оно обращается в дело, его будут помнить, это дело, на отчей стороне… Хотелось бы, чтобы помнили…
57
Как было условлено накануне, 6 февраля за большим ливадийским столом речь пошла о международной организации безопасности. Но разговор не набрал необходимого разбега. Советский премьер сказал, что ему трудно на слух воспринять существо документа, который доложил конференции Стеттиниус, — доклад американца о Думбартон-Оксе венчал документ, излагающий принципы голосования. Замечание русского было резонно. Беглого знакомства с документом было тоже недостаточно, требовалось именно изучение. Хозяева дали понять, что хотели бы продолжить разговор по этому вопросу на следующий день.
Черчилль взглянул на запястье левой руки, сощурился. Видно, глаза застлало стариковской слезой. Британский премьер отвел подальше руку с часами. Циферблат обрел резкость — сегодняшнее заседание продлилось всего час сорок минут. Да не высвободили русские это заседание для обмена мнениями по иному вопросу, например польскому? Может быть, есть смысл осторожно сказать об этом? Черчилль шевельнул кистью руки, прося слова. Русские не возражают, да, и американцы согласны: польский вопрос. Кто же начнет?
Совершенно очевидно, русские высвободили время для разговора по польским делам, но этот разговор пока начинать Черчилль и не собирается. Когда впереди значительная дистанция, может быть, предпочтительнее пропустить соперников вперед. Но это правило известно и русским. Наступила пауза, каждый из делегатов был занят своим нехитрым делом, полагая, что важнее этого дела нет ничего на свете. Черчилль достал спасительную сигару, однако, взяв ее в рот, забыл зажечь, принявшись не без видимого аппетита разжевывать, — вот и пренебреги сигарой, если она приходит тебе на помощь в самую трудную минуту! Американский президент извлек из кармана пиджака томик с серебряным тиснением — Лонгфелло или, быть может, Уитмен? Впрочем, томик отстранен с энергией, которую рука президента до сих пор не обнаруживала, он дает понять, что хотел бы говорить.
Смысл короткой речи президента: его страна находится далеко от Польши и уже по этой причине не он должен открывать дискуссию. Правда, в его стране проживает пять-шесть миллионов человек, выходцев из Польши. Они с пониманием отнеслись к тому, что Рузвельт говорил в Тегеране. Он, Рузвельт, как известно, за линию Керзона. Но, скажем, лондонские поляки всегда обеспокоены тем, чтобы сохранить свое лицо… Он, Рузвельт, приемлет линию Керзона, но, быть может, есть возможности пойти навстречу полякам, если говорить о южном участке этой линии. Как полагают американцы, люблинское правительство представляет лишь часть польского народа, небольшую. Президент видит решение проблемы в создании правительства национального единства. Очевидно, должен быть создан президентский совет, а этот совет сформирует временное правительство.
— Мы надеемся, что Польша будет в самых дружественных отношениях с Советским Союзом, — закончил президент.
Черчилль оставил в покое коробку с сигарами. Он уполномочен заявить, что британское правительство поддерживает президента. Он так и сказал: уполномочен. Очевидно, усиление, которое было здесь допущено, выдавало полноту чувств премьера — наконец-то президент сказал то, что ему, Черчиллю, необходимо. По словам Черчилля, он готов принять линию Керзона в том виде, как ее понимает Советское правительство. Он подтверждал это прежде и был подвергнут критике в парламенте и в партии. Тем не менее он, Черчилль, считает, что после той трагедии, которую перенесла Россия, ее требования покоятся не на силе, а на праве. Но Черчилля больше интересует польский суверенитет, чем уточнение линии границ. Польша должна быть хозяином в своем доме, но при одном условии: у нее не должно быть враждебных намерений против ее соседа на востоке.
Он счел возможным добавить: при всех условиях следует охранить коммуникации Красной Армии. О недавней диверсии на Висле, диверсии, по существу, антисоветской, не было сказано ни слова. Не было сказано и об ином: о войне, которую в этот февральский день сорок пятого года продолжали вести лондонские поляки на тех самых линиях коммуникаций, о которых счел возможным упомянуть Черчилль, о тайной войне, жертвами которой были солдаты-освободители, русские и поляки.
Черчилль произнес свою тираду с видимой искренностью, он был искренен вполне и тогда, когда сердце заметно подобралось ему к горлу и он молча, одними глазами умолил Идена, сидящего подле, налить ему воды, и позже, когда извлек платок и, распластав его на ладони, вытер шею. Он говорил с такой убежденностью, будто бы все, что он сотворил и продолжал творить в Польше, делал не он, а кто-то другой, не имеющий к нему отношения, а сейчас говорит новый Черчилль, решительно отступивший от пороков прежнего. Он словно сам был убежден в этом и убеждал всех, кто сейчас его слушает, поверить ему. Если речь идет о том, чтобы польский сосед был истинно дружествен, то доверие, больше того, монополия доверия должна быть у него, Черчилля, — никто не обнаружит столько симпатии к новой России, как Черчилль. Он, Черчилль, создает дружественную России Польшу и просит доверить это только ему, порукой этому… Да, порукой этому могла быть погребенная память, да, только память, отправленная к праотцам, могла бы здесь помочь Черчиллю. Но память отказывалась умирать, она была в полном здравии. Да и как могло быть иначе, когда самое давнее из этих событий укладывается в пределы полугода, а самое ближнее… кажется, напряги слух и в крымской тишине, сейчас нерушимой, различишь, как гремят автоматы в руках тех, кто явился в Беловежскую пущу прямой дорогой из Лондона.