Был первый час ночи, когда Бекетов покинул дачу в Кунцеве… Какой-то новой гранью предстал перед Бекетовым в этот поздний сентябрьский вечер Сталин.
В том, как он проанализировал большие проблемы дипломатии, проанализировал и призвал Бекетова сделать то же, было желание познать проблемы, разобраться в них. Наверно, он всегда был близок к дипломатии, но взирал на нее со стороны, сегодня же дипломатия вошла в обиход его повседневной жизни — он вел переговоры.
В начальную пору войны он вынужден был заниматься этим (приехал Гопкинс — с ним надо было говорить), сегодня у него появилось нечто вроде потребности.
Дипломатия была в его представлении родной сестрой политики, а политика — делом его жизни. Мало сказать, что к ней лежала его душа, это была для него сфера в какой-то мере творческая, и известная изощренность ума здесь была от уверенности.
…Когда Сергей Петрович вернулся домой, Екатерина сидела все там же, на диване, привалившись плечом к кафельной печи; она как будто не изменила позы с тех пор, как он ее оставил.
— Это ты? — едва вымолвила она.
— Я, разумеется.
— А я-то… — она умолкла, не докончив фразы, но смысл недосказанного был понятен: «А я-то думала: все началось сначала». — Что ты делал там?
— Слушал стихи, — улыбнулся он.
— Погоди, стихи слушал, так?
— Ну разумеется, так: слушал стихи.
Ее дыхание стало вдруг шумным.
— Я тут на углях, на углях, а он… стихи… Господи!
Бекетов вдруг понял: в том, что ему казалось смешным, ничего смешного не было… От того, что ему казалось смешным, можно было бы и умереть…
— Ты прости меня, Екатерина, — произнес он, опускаясь с нею рядом, и вдруг тревога, какой не было всю эту ночь, охватила его: запамятовал едва ли не о самом главном!.. Да, это можно было назвать и главным — Сталин, очевидно, ждал, что Бекетов выполнит свое обещание и приглашение в гости последует сегодня же, ждал и не дождался… Сразу и не разберешься, что подвело Сергея Петровича: нервы или, быть может, память? Нет, все-таки нервы, напряжение этой ночи. Только сейчас Сергей Петрович понял, скольких сил стоила ему эта ночь и как он устал. Помнится, тогда Сталин сказал Бекетову: «Имей в виду, я не забываю». И оттого что Сергей Петрович вспомнил эту деталь, ему стало еще тяжелее, и он не утаил вздоха.
— Да не случилось ли там такого, что ты не хочешь мне сказать? — спросила Екатерина, стараясь побороть волнение.
— Нет, все было, как я сказал… — возразил Сергей Петрович.
— Тогда ложись, спи, спи — сон все переборет, — произнесла она.
53
Грошев считал, что этот разговор он должен провести одновременно с Кожавиным и Тамбиевым.
Кожавин явился не сразу, и Грошев встал и прошелся по кабинету. Тамбиев внутренне усмехнулся: профессор китайской философии, человек и знаний редких, и ума недюжинного, а походка какая-то несолидная — сеет шажками.
— Две поездки, ответственные… — произносит Грошев, дождавшись Кожавина, и направляется к письменному столу. — Все как было условлено: вы — в Ленинград, Николай Маркович… — обращается он к Тамбиеву. — Полетите с Галуа, да, только с ним, нет, не сейчас, а через две недели, после возвращения корреспондентов из Харькова… Вы, Игорь Владимирович, — в Харьков, вся группа корреспондентов, вылет послезавтра… За старшего в группе — наш новенький… Михаил Константинович.
Тот, кого Грошев назвал «новеньким», пришел в отдел в начале года… Для Тамбиева, да, пожалуй, и не только для него, его возраст был уже почтенен. Перебравшись на Кузнецкий, он в своих мыслях не порывал с Наркомвнешторгом. Он все еще устраивал пушные аукционы, гнал лесовозы в Гамбург, поставлял орловских рысаков в Англию и грозился устроить выставку самоцветов в Сиэтле. Узнав, что в отделе печати его прозвали купцом, он принял это не без гордости, но с одной поправкой: рабоче-крестьянский. Это определение — рабоче-крестьянский купец — было будто создано для него. В его облике было нечто кондовое, мужичье и в то же время — благородное. Приземистый, крутоплечий, с короткими и сильными руками, он был похож на карагач, вросший в скалу, который не в силах свалить ни ветер, ни разлившийся поток, ни лавина, потому что он вошел своими корнями в камень и сам в какой-то мере стал камнем… Выяснилось, «новенький» был отцом большой семьи, но об этом можно было только догадываться. Когда в наркоминдельской столовой к чаю давали сладкие сухарики, он извлекал из пиджака точно припасенный для этой цели аккуратно сложенный лист бумаги и, завернув в него сухарики, прятал в карман. Кто-то поинтересовался, как велико чадо, которому предназначены сухарики, и был немало удивлен, узнав, что чадо не одно, при этом даже младшее достаточно великовозрастно… Он все еще считал себя на Кузнецком «новеньким», не без юмора относился к своим обязанностям в отделе печати, полусерьезно-полушутя заявляя, что ему еще предстоит узнать, что есть дипломатия…
Грошев сказал «вылет послезавтра» — и завертелось, закрутилось большое колесо: началась подготовка к поездке. Тут же были оповещены корреспонденты, в отдел явились генштабисты, на столы легли военные карты… Да, за наркоминдельские столы, по всему виду штатские, департаментские, сели на какое-то время военные, и в жизнь отдела вторглось нечто генштабистское: «Нет, в Белгород везти не стоит. Белгород — это еще сфера огня. Встретить где-то в Волчанске и машинами…»
В канун отъезда, когда Тамбиев пришел в отдел, генштабистов уже не было, да и отдельские уже разошлись. Только неутомимый Грошев воевал по телефону со штабом ВВС (отдел должен знать, когда самолет прибудет на место) да Кожавин сидел над картой…
— Записка с ленинградским адресом при вас, Николай Маркович? — спросил Кожавин, с трудом оторвав взгляд от карты. — Дайте мне на минутку… Хочу вписать адрес еще одних наших соседей в Ленинграде. На всякий случай. Если первых не будет. Вот так… — он вернул картонный квадратик. — Когда я впервые собрался в Москву, у меня было такое ощущение, что я там уже был, — сказал он улыбаясь. — Шел по Москве и ловил себя на мысли: я уже был здесь, я уже был… — Он тщательно сложил карту, засмеялся громко. — Как это получилось, не пойму. Наверно, книги… — Он смотрел на Тамбиева, и свет настольной лампы словно напитал его волосы — обычно матово-русые, даже пепельные, они сейчас были почти золотыми. — А у вас как с Ленинградом?.. Так же?
Он спросил как-то вдруг, а надо было собраться с мыслями. В самом деле, как у Тамбиева?
— Наверно, мы все в плену у памяти… Поэтому все так лично… — сказал Тамбиев. — Лето ли, осень ли, вижу тот январь, тот далекий январь… И Черную речку, и дом на Мойке, и толпы людей, что день и ночь стояли перед тем домом с непокрытыми головами. Вот приеду — и все кажется, что пойду на Мойку… Пушкин, Пушкин…
Кожавин погасил лампу, и разом потускнели его волосы. Золотой отблеск, что лежал на его лице, точно схлынул.
— А я ходил на Мойку осенью, — заметил Кожавин с печальной отрадой. — «Есть в осени первоначальной»… — прочел он певуче, почти пропел. — На Неве какая-то звонкая осень, именно звонкая… Там и август дышит осенью. Нет поры желаннее, и Пушкин весь в этой поре, да и Чайковский это очень точно почувствовал. Во вступлении к «Онегину» есть тема русской осени, которая звучит в опере, как рефрен, очень пушкинская… Помните? — и он попытался напеть… или как бы наиграть — звучал не голос, а рояль — пианист, он воспринимал мотив, как его воссоздавал инструмент, который он привык слушать, на котором играл. — Помните, помните? — Он все еще имитировал рояль. — Бум, бум, бу-у-у-м!
Они расстались, а Тамбиев все слышал его голос; казалось, ничто его не может размыть, выветрить…
А потом минула ночь, день, еще ночь.
Когда поутру, как обычно, Тамбиев пришел в отдел, первое, что он увидел: мокрое от слез лицо Веры Петровны. Тамбиев взял ключ и хотел уже уйти, когда фраза, произнесенная Верой Петровной — она говорила по телефону, — точно припаяла его к металлической ручке, которой он коснулся, чтобы открыть дверь. Видно, человек на том конце провода был во власти не меньшего отчаяния, и Вера Петровна произнесла: «Здесь еще никто не знает». Тамбиев обернулся. Телефонная трубка уже была на рычажке, и на него были устремлены глаза Веры Петровны, из которых лились слезы.