— Нет, ты и тут не прав, народ, он не так, прости меня, не мудр, как ты о нем думаешь, и, поверь мне, он знает о наших отношениях с Западом не меньше нас с тобой, при этом понимает факты отнюдь не так прямолинейно, как понимает или, вернее, хочет понять их Иоанн Бардин.
— Остановись, сделай милость. Ты хочешь сказать, что народ — это ты? Не я, Иоанн Бардин, а ты, мой мудрый отпрыск?
— Нет, наверно, не я, но, прости меня, и не ты. Народ — это больше нас с тобой, много больше.
— Тьфу, вот ведь истинно, тетка Ефросинья, ту тоже, чтобы переговорить, надо пуд соли слопать! Хватит с меня. Я поехал. — Иоанн встал и пошел в свою комнату.
— Ты сказал «поехал»?
— Да, я тебя ждал, чтобы уехать. Ивантеевская квартира-то Миронова без присмотра. Здоров буду, завтра вернусь этим часом.
Он взял кепчонку, бросил на руку старый Миронов реглан (он любил форменные вещи своих сыновей, Якова и Мирона), пошел из дому. Он шел неожиданно быстро, отводя в шаге здоровую руку, как казалось Бардину, подогретый разговором, который у него только что был с сыном. Видно, шел и костил вовсю Егора: «Истинно, тетка Ефросинья! Надо пуд соли съесть, чтобы переговорить».
— Ольга, Ольга когда будет? — крикнул Егор отцу вдогонку.
— Как смеркнется, так она и будет, — молвил Иоанн и приподнял над головой кепчонку, и от этого, как показалось Егору, слова, произнесенные отцом, обрели чуть иронический оттенок. Иронический? Да не было ли в этом поступке Иоанна второго смысла? Чего он вдруг шарахнулся и пошел прочь из дома? Ждал сына, почитай, полгода, считал дни и недели, а потом вдруг поднялся и пошагал прочь из дому! Как он сказал только что: «Как смеркнется, так она и будет…» Да не подстроил ли старый Иоанн вот этой встречи Егора с Ольгой? Ушел и будто запер их одних в пустом доме.
Бардин пошел по дому, из комнаты в комнату, из комнаты в комнату, и дом вдруг загудел, застучал, загрохотал, точно тишина, что втекла сюда из сада, вдруг треснула. Он шел по дому, и в его сознании жил только этот грохот. Видел ли он, что всего несколько месяцев тому назад хозяйкой этого дома была Ксения и все, решительно все, что является миром этого дома, создано ею? Видел ли он сейчас, что все, видимое здесь, было результатом ее верности этому дому, ее любви к Егору? Вот этот письменный стол, который она купила по дешевке на Преображенском рынке, а потом продраила наждаком и трижды покрыла лаком, вот эта настольная лампа, доставшаяся ей от ее знатных предков и многократ реставрированная и возвращенная к жизни, чтобы украсить стол Егора, вот этот коврик у кровати Бардина… Видел ли сейчас Бардин все это, шагая по дому? И думал ли он, что не в ином месте, а именно под этой крышей Ксения поставила на ноги семью, дала жизнь детям Бардина, а ему, Егору, дала ощущение полноты жизни, великое чувство, которое не было бы дано ему, если бы у него не было Ксении? Думал ли об этом Бардин? А может, этот грохот, как предвестник того неотвратимого, что надвигалось на Егора Ивановича вместе с этим медленно тускнеющим июньским днем, вместе с сумерками, вместе с ночью, должен был все смести, смести начисто, обратив в пепел все старое?..
…На рассвете Ольга оставила Егора и сбежала в свою комнатку, сбежала на минуту, чтобы вернуться в красном платье.
— Господи, да не будь ты таким соней! Взгляни на меня. — Она пошла по комнате, со стыдливой храбростью поводя плечами. Да не ночью ли была рождена эта храбрость? Люблю все новое, — произнесла она и засмеялась тихо. — Прости меня, но я и дом переделаю на свой лад. Переделаю, не пощажу.
— А что ты не пощадишь? Сестрино? — спросил Егор, утирая ладонью слезы, которые вышибло утреннее солнце, оно было над подоконником. — Пойми, она тебе не чужая, сестра!
Ольга пошла прочь.
— Верно, сестра, но это все другое, совсем другое! — произнесла она с бедовой веселостью.
И Егор подумал, она все переделает в этом доме на свой лад и ничего не пощадит. Нет, не потому не пощадит, что ей не дорога Ксения, а потому, что в том новом, что народилось в ней теперь, есть некая деспотическая сила, которая сильнее ее любви к сестре, сильнее и, главное, бедовее…
Бардин дождался, пока зал опустеет, и пошел кремлевским двором. Что-то было в этом событии от тех далеких лет, когда над страной простиралось мирное небо. Разве только больше, чем обычно, было военных гимнастерок да на самих лицах людей появилось выражение скорби и, пожалуй, усталой решимости. Видно, не только у Бардина было желание в этот пасмурный вечер пройти по Кремлю неспешным шагом, чтобы неожиданно стать у самого Ивана Великого и, запрокинув голову, смотреть до боли в глазах, как колеблется над тобой многосаженный столп колокольни.
— О, я тоже смотру, смотру. Чуть голова не оторвал.
Егор Иванович оглянулся. Джерми.
— А я вас не видел на сессии, мистер Джерми.
— Я немножка разговаривал в кулуары.
Ну, разумеется, Джерми верен себе: сессия для него не столько зал, сколько кулуары.
— Ну что ж, мистер Джерми, все слова, наверно, сказаны, пора и за дело, так? — спросил Бардин. Он хотел знать, что думает старик Джерми по существу того, о чем шла речь сегодня.
Джерми молчал. Скреб торец подошвами башмаков и молчал.
— Еще много будет сказано, мистер Бардин, — вздохнул Джерми, каждое новое слово рождалось у него со вздохом.
Его тень, горестно согбенная, тень старого человека, медленно передвигалась по камню. Кремлевский торец казался нерушимо цельным и молодым по сравнению с этой тенью.
— Много слов, прежде чем совершится дело, мистер Джерми? — спросил Бардин; в короткой реплике Джерми жила тревога.
— Человек есть distance между слово и дело. Чем короче distance, тем лучше человек, — сказал Джерми и засмеялся. Смех прозвучал неожиданно громко, то ли тишина была тому виной, то ли тесные кремлевские камни, отразившие голос.
— Но Рузвельт — это тоже distance? спросил Бардин и улыбнулся потому, что хотел придать этому вопросу характер шутки.
— Не знаю, — засмеялся Джерми. Засмеялся и исчез. Даже тени на плоском кремлевском камне не оставил.
Бардин запрокинул голову. Все еще вздрагивал многосаженный столп колокольни Ивана Великого, того гляди, прочертит небо и рухнет, упершись крестом в берег Оки, а может, и Волги.
Что-то было в словах старика Джерми такое, что хотелось прояснить, что-то недосказанное, смятенно-неясное, может быть, даже тревожное. И еще было в словах старого Джерми нечто от того, что услышал Егор Иванович под крышей бардинского дома в Ясенцах. Истинно, старик Джерми был заодно с Иоанном Бардиным в своей скептической ухмылке: «Не знаю».
63
Как некогда, Бардин на исходе дня ехал в Ясенцы. Наркоминдельская «эмка», когда-то ярко-черная, а сейчас ядовито-зеленая, уносила его на север от Москвы, в тот заповедный край озер и леса, где, так казалось Егору Ивановичу, начинался великий океан российской тишины и свежести. Если Ольга оказывалась дома, Бардин увлекал ее на реку. Река в Ясенцах питалась почвенными водами и за лето так и не успевала прогреться, но Егора это не пугало, он любил студеную воду. Потом они пересекали мокрый луг, весь в лилово-красных озерцах (солнце было на закате), и поднимались в рощу. В ней было, как в бухте, полной парусных толок, белым-бело. Да и у Ольги было что-то от этой белизны. Ольга хорошо «читала» лес, ее глаза видели то, что недоступно Бардину. Ее ладони быстро наполнялись всякой лесной ягодой, будто она не собирала ее по ягодинке, а черпала пригоршнями.
— Это тебе, Егор, — она подносила пригоршню к его рту. Он смешно шевелил губами, фыркал и вбирал ягоды едва ли не вместе с ее ладонью. Ладонь у нее была, точно березовый ствол, теплой и бархатистой.
Потом они разувались и шли по мху. Мох был ворсистым и приятно глубоким, ноги погружались в пушистую зелень.
Потом они сидели на опушке рощицы и смотрели, как низину заволакивает туман, и он спрашивал ее: