— Вот тут у Тарле сказано, что Наполеон перед Ватерлоо… — заметил Сережа и протянул книгу отцу.
— Только тебя здесь с твоим Наполеоном и не хватало, — бросил в сердцах Егор и вышел из комнаты.
«…А вот Сережка, что спит на дедовском диване!..» — не шли из головы слова брата, когда поутру автомобиль Бардина покинул Ивантеевку. Сейчас Сережа спал рядом, и его худое тело, странно длинное (длиннее, чем ему надлежит быть), расслабленное сном, вздрагивало, когда машина замедляла ход. Нет, брат был неправ жестокой неправотой, и все-таки было в его словах нечто такое, что брало Бардина за душу. Все, что произошло сегодня ночью, своеобразно воплотилось для Егора Ивановича в судьбе сына. Чего греха таить, если события этой ночи обернутся для России огнем, то адово это пламя первым сожрет сына. Да, сожрет, не пощадит и его зеленых очей, и его смеха, такого безудержного и заливистого… И оттого, что эта простая истина встала вдруг в сознании Бардина так внезапно и так обнаженно, нечто ощутимо твердое возникло внутри и зажало дыхание. Зажало так прочно, что казалось, разогнешься и остановишь самое сердце. Вот так, согнувшись в три погибели, Бардин доехал до Москвы…
1
Этот пятиэтажный дом на Кузнецком мосту подлинно стоит утесом и был бы виден издалека, окажись попросторнее площадь.
Дом стоит на холме, который точнее было бы назвать высоким берегом Неглинки. Когда вы идете от Неглинной, сначала вы и не заметите, что взбираетесь на холм, так полог его склон. Говорят, вскоре после того, как Наркоминдел переехал на Кузнецкий, а квартира Чичерина оставалась в «Метрополе», Георгий Васильевич ходил на работу именно этой дорогой: пересекал Лубянский проезд у Малого театра и, дойдя по Петровке до Кузнецкого, начинал «восхождение».
Десять минут спорого шага, и ты в Наркоминделе даже раньше урочных девяти часов. В этом случае есть свой ориентир, как полагал Георгий Васильевич, безошибочный: в девять нарком начинал прием послов. Если посольской машины нет у подъезда, нет нужды извлекать часы из жилетного кармана — до девяти далеко. Больше того, можно не торопясь пересечь площадь и даже предаться воспоминаниям.
Кстати, сегодня утром Чичерину попала на глаза «Журналь де Женев». Белая гвардия все еще предает анафеме всех присных: «Красные эмиссары, помните урок Воровского!..»
Георгий Васильевич смотрит в глубь площади. Утреннее солнце высветило темную бронзу. Сейчас видно лицо Вацлава Вацлавовича, очень живое… Для говорящего Воровского характерны были эти паузы, которые, казалось, останавливали его речь, как удары колокола, при этом по лицу его точно пробегали токи тревожного волнения. Скульптор ухватил именно этот момент.
Где Георгий Васильевич видел Воровского последний раз? Ну, разумеется, весна двадцать второго года и милая, нетленно всемогущая, бессмертная Генуя!.. Воровский повел Чичерина по этой улочке, узкой и сумеречной, спускающейся к морю, смотреть генуэзское чудо — собор Сан-Лоренцо. Разговор возник, когда Чичерин и Воровский вышли на площадь Де Феррари. И обернувшись, Георгий Васильевич увидел Воровского. Он говорил о том, что истории неведомо, чтобы мир вот так раскалывался надвое, как он раскололся с Октябрем, неведомо, чтобы крепостной ров, заполненный водой, развалил землю надвое… Конечно, дипломатов можно и впредь именовать дипломатами, но если смотреть в корень, то нечто новое восприняла их древняя профессия. Впору взвить над головой белое полотнище и пошагать навстречу огню, как это делают парламентеры. Пощадит пуля — жить тебе и жить, не пощадит — вечная память солдату революции.
Чичерин смотрит в глубь площади: Воровский…
«Память… вечная. И вечно стоять тебе на Кузнецком мосту бессменным часовым, бессмертным часовым…»
Много лет спустя, вспоминая происшедшее, Егор Иванович убедил себя, что ощущение беды было в самом цвете неба, дымного, хотя и безоблачного, которое он увидел сквозь распахнутое окно, в шуме проходящего поезда — ветер дул от железной дороги и поезд гремел, немилосердно, тяжелый, маршрутный; в движении ветвей старой березы, которая росла за окном, — ветер свивал и пригибал их к земле. Именно это первое ощущение заставило его сделать в воскресное утро то, чего никогда он не делал: дотянуться до радиоприемника и включить его, а потом, затаив дыхание, прислушаться к хаосу звуков, зная, что сию секунду из их плазмы родится нечто такое, что он обречен услышать, услышать и никуда уже не упрятать.
Он выключил приемник и пошел из комнаты. Посреди столовой, в которую он заглянул, стояла жена, босая, простоволосая.
— Я все слышала, — сказала она.
— Что делать будем, Ксения?
Она замотала головой так, что ее седые волосы укрыли лицо.
— Сережа, Сережа… — произнесла она, не отводя волос с лица.
Он взглянул на часы — десять минут седьмого, поезда уже пошли.
— Ну что Сережка?.. — воспротивился он, воспротивился по инерции. — Где все, там и он, — сказал он в сердцах и, оглянувшись, осекся — в дверях стоял сын.
— Не война ли?..
— Война, Сережа…
Сын зябко ссутулился, провел ладонью от плеча до запястья — видно, кожа стала гусиной.
— Э-эх, не удастся… в этот раз на Алатау побывать…
Он оглядел родных, надеясь по привычке собрать улыбки, но молчание было ему в ответ, молчание хмурое.
— Это я могу тебе пообещать твердо, не удастся, — сказал Бардин.
Они сидели в столовой. Сидели и молчали.
— Я, пожалуй, поеду, — заторопился вдруг Бардин. — Не могу не поехать, — взглянул он на жену, та кивнула ему в знак согласия, осторожно кивнула, боясь этим кивком вспугнуть сына.
Бардин вышел на тропу, ведущую к станции, и, взглянув на небо, подивился тишине, которая лежала вокруг, радостной тишине неведенья. Где-то она пресечется?
Высоко над Ясенцами, над их мягко-зелеными холмами, над зеленью луга, над извивом реки взметнулась голубиная стая — кто-то сильной и доброй рукой пустил голубей в небо, приветствуя солнце, солнце воскресное…
Играла гармошка вразброс, напропалую — парни шли с гульбища.
Где-то в Перловке в вагон вошла женщина с корзиной, полной цыплят, и их гомон, неистребимо весенний, сопровождал Бардина до самой Москвы, а потом он услышал его на Ярославском вокзале, а еще позже, в метро… И гомон этот, казалось, должен был настраивать на веселый лад, а Бардин думал: «Как там сейчас Яков в своей степи?»
Еще с вокзала Бардин позвонил на Кузнецкий. В европейском никого не было, зато в отделе печати оказался Коля Тамбиев.
— Тихо, как никогда, ни одного звонка, в шесть смоюсь! — произнес он, смеясь, и Бардин понял: видно, он только что заступил, ничего не знает.
— Я сейчас буду у тебя, Николай… — сказал Бардин.
— Что-нибудь случилось? — реагировал он тотчас.
— Я буду, — ответил Егор Иванович, не обнаруживая желания продолжать разговор.
В те двадцать минут, которые потребовались Бардину, чтобы добраться от Ярославского вокзала до Кузнецкого, весть эта пришла и к Тамбиеву. Правда, у главного подъезда, выходящего на площадь, было пустынно, зато в глубине площади, рядом с памятником Воровскому (вход в отдел печати был там), стояло несколько автомашин, разнокалиберных и разномастных, — первая группка иностранных корреспондентов была уже в наркомате.
— Дежурите, товарищ Бардин? — спросил обычно немногословный офицер охраны — тоскливая тишина воскресного дня сделала и его разговорчивым.
— Дежурю, — бросил Бардин и устремился к лифту.
Егор Иванович никого не застал у себя. Впрочем, свежие окурки в пепельнице указывали точно, что дежурный был здесь только что.
Бардин позвонил в секретариат наркома. Ответил Котрубач, долговязый украинец, полысевший в двадцать пять лет, однако не утративший своего жизнелюбивого нрава.
— Ты, Егор? А я уже оборвал и твои телефоны. Бекетова вызывают в Кремль. Всю Москву перелопатил, еле отыскал у друзей где-то в Химках, — он перевел дух. — Прости, хлопче, ты у себя будешь? Включи радио в двенадцать, выступает нарком.