Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Что-нибудь случилось?

— Да.

Она провела по лицу руками и взглянула на них как-то беспомощно, не зная, что с ними делать — они были мокры

— Разом… Игорь и Михаил Константинович, этой ночью, мины…

Тамбиев вышел в коридор, плотно закрыл за собой дверь, — казалось, она способна была защитить от страшных слов Веры Петровны. «Есть в осени первоначальной… Есть в осени первоначальной…» — жил в памяти голос Кожавина. И еще: «Какая-то звонкая осень, именно звонкая…»

Грошев сидел в кресле, придвинутом к окну, охватив живот руками.

— Не помню уже, когда вот так болело… Разверните, пожалуйста, вот этот порошок… Нет, можно без воды.

Тамбиев слыхал, что Грошева мучают приступы, жестокие, большей частью полуночные, сшибающие напрочь, но никогда он не был свидетелем этого. Да вряд ли в отделе кто видел это, хотя для Грошева дом на Кузнецком был и работой, и домом. Грошев стыдился своей болезни, полагал, что не имеет права обременять ею других. А когда приступ валил его с ног, он, собрав силы, тащился до двери и запирал ее изнутри. В отделе говорили: «Тише, пожалуйста, Грошев лег отдохнуть». А на самом деле жестокий приступ корежил Грошева, корежил до тех пор, пока лицо его не становилось угольно-черным. Что вызывало приступ? Одни говорили: бессонница, другие — недомогание. Но было, как это увидел сейчас Тамбиев, нечто третье.

Грошев свернул бумагу желобком и ссыпал порошок на язык, хотел вытянуть ноги, но потревожил боль и не удержал стона. И вновь Тамбиев увидел маленькие руки Грошева, которые он робко и беспомощно сложил на груди.

— Посидите, пожалуйста. Мне сейчас будет лучше.

Но все произошло не так быстро, как обещал Грошев. Будто сердце набирало силу, согревая кровь: лицо светлело.

— Вот оно, вот оно! — его голос стал внятным. — Там, в этой степи, такая тьма — глаз выколи! — вдруг воскликнул Грошев, слова его были беспорядочны, торопливы. — Где там наши мины, а где немецкие, никто не знает и, наверно, знать не может. Эта степь под Харьковом!.. О боже… она, говорят, переходила из рук в руки раз пять! — Он собрался с силами, чтобы произнести последнее: — Говорят, дорога поворачивала под прямым углом, понимаете, под прямым… — он раскрыл ладонь левой руки и указательным пальцем правой изобразил прямой угол. — Одним словом, шофер первой машины возьми и срежь этот угол… Та, что срезала, проскочила, а вторая пошла вслед и подоспела к взрыву. — Он замолчал; казалось, еще мгновение, и лицо его потемнеет. — Наши были во второй… — Он подтянул ноги, вновь как-то собрался, лицо его тронула эта угольность, какую Тамбиев увидел в самом начале. — Говорят, Кожавин еще жил минут двадцать, но рана была велика, крови не осталось… И все двадцать минут будто не меркло сознание. Очень просил сделать что-нибудь… — Грошев вдруг оперся о подлокотники, попробовал встать, но, видно, сил не было. — Завтра туда вылетает группа наркоминдельцев. Вы представите отдел, Николай Маркович. Поклонитесь праху…

— Семья Михаила Константиновича знает?

— Нет, разумеется… Надо сказать — может, жена захочет поехать с вами.

Вечером они собрались на Мещанскую — где-то у самой выставки стоял большой дом Наркомвнешторга, Михаил Константинович жил там.

Пока ехали от Кузнецкого до выставки — не проронили ни слова. Как войти в дом и что сказать?.. Тьма сгустилась внезапно, и один за другим проплывали мимо траурные дома.

Машина остановилась: здесь.

Вышли. Сделали два шага — что-то не идется. Минута тишины. Вот сейчас и начинаешь понимать, что это такое. Надо отыскать какие-то слова. Их должно быть немного, и, наверно, среди них не должно быть самого горестного…

Подъезд без света, да и площадки на этажах тоже затопила тьма. Звонок, короткий — не встревожить бы самим звонком.

— Кто это? — женский голос, заметно усталый. — Простите, одну минуту! — вот оно, смятение, началось… — Входите, входите, пожалуйста, — у женщины мокрые руки, и она их заметно стесняется — стирала, в открытую дверь видна ванночка с бельем.

Темноволосая женщина. Взглянула — все поняла и все осталось в глазах, в них уже поселилась тревога. В остальном только печальная внимательность, печальная…

— Заходите, пожалуйста… Вот сюда.

Дождалась, когда сядут вошедшие, села сама. В комнате мало света, и мокрые руки женщины, горестно сложенные, которые она забыла вытереть, заметно отсвечивают.

Как ни мало слов, которые должны быть произнесены, их надо сказать, и самое страшное: то, что следует сейчас сказать, должно напрочь исключить это слово, это страшное слово, но не должно быть неправдой.

— Произошла авария. Кажется, ранение… С рассветом вылетаем… Быть может, вы с нами?

— Да, конечно, — сказала женщина.

Тишина. И в комнате рядом — тишина.

Железо прошло по живому… а женщина, что сидит напротив с мокрыми руками, вся ушла в себя.

Стыдливо ее горе.

…Утром, когда на ветреном поле аэродрома, уже по-сентябрьски желтом, стоял самолет с запущенными моторами, принесли газету.

Четвертая полоса «Известий». Сто строк. Чтобы вот так увидеть в траурной рамке имя человека, которого ты не только в сердце, но и в сознании своем считаешь живым… Газета обошла всех, кроме женщины в темном пальто, что одиноко стоит в стороне. Какой у нее была эта ночь и как она поняла те несколько слов, что были произнесены вчера?.. Все так же сурово прекрасно и как будто спокойно ее лицо, только в глазах страх.

А потом три часа полета. И темно-зеленое море леса, и желтое море сентябрьских полей, уже сжатых.

Оно еще простиралось, это поле сентябрьское, без видимых признаков аэродрома, когда самолет пошел на посадку.

И вот такое, наверно, запомнишь на всю жизнь.

Тамбиев видел, как в этой степи у каждого нашлась своя тропа. Она, эта тропа, наверно, была очень нужна человеку, чтобы остаться со своими мыслями. Была эта тропа и у женщины в темном пальто. Когда женщина вернулась к самолету, в руках у нее была газета; как думает Тамбиев, та самая газета, что не показали ей в Москве и показали здесь… По всему, сама степь охранила тебя от чужих глаз. Ты едва ли не одна на эту степь. Высвободи беду — дай волю крику!.. Но горе ее было немо — она точно заковала его в сердце, если вырвется, то взломав броневой панцирь.

А потом был степной поселок: улицы, мощенные булыжником, дощатые заборы, в эту сентябрьскую сушь серебристо-серые, невысокие дома под железом, тронутым ржой, дежурная труба кирпичного завода… И на свежевырытой земле, еще рыхлой, не успевшей обветриться, три гроба. Два заколоченных, один открытый… Бледное лицо, неестественно бледное, и эта шея с родинкой у самой мочки уха, и матово-русые волосы… Если бы не кровь, запекшаяся на губах, можно было бы подумать, что они сейчас раскроются.

Тамбиев достал кожавинский картонный квадратик, тот самый бледно-лиловый — карандаш не стерся. Видно, Игорь Владимирович волновался в ту минуту — карандаш вдавился в картон, и на обратной стороне запись как бы повторилась… «Есть в осени первоначальной… первоначальной… — вдруг возник голос Кожавина. — Есть в осени первоначальной…»

54

Они вернулись в Москву на другой день, но грошевский кабинет оказался пуст — так бывало не часто. В последний приступ Грошева увезли домой — не было бы приступа, пожалуй, и дорогу забыл бы к родному дому.

Тамбиев позвонил ему.

— Похоже, что я выйду дня через три, а дела, как я понимаю, не ждут… Приезжайте.

Кто-то рассказывал Тамбиеву: жена у Грошева — этнограф. Одно это уже чуть-чуть экзотично, а в сочетании с исследованием, которому она посвятила себя, экзотики не убавилось, а прибыло: американские индейцы. Вот так: древняя китайская философия и американские индейцы. Интересно побывать в таком доме.

Но дом, казалось, не показывал увлечений своих хозяев. Он, этот дом, будто говорил: до древней ли китайской философии и до американских индейцев ли нам, когда огонь так силен, что осыпались стекла, и пламя, того гляди, ворвется сюда.

200
{"b":"238611","o":1}