— Вы не верите, господин Тамбиев?
Нет, он определенно что-то знал о замыслах Клина.
— Верю, разумеется…
Они простились, о Севастополе Хоуп уже не говорил. Он точно забыл Севастополь.
27
К утру дым над городом размылся, да и запах гари поутих. Корреспонденты поехали смотреть город и порт.
Возвратились к вечеру и, наскоро поужинав, ушли на Приморский бульвар наблюдать закат — в апреле он тут необыкновенно хорош.
— Николай Маркович, да ведомо ли вам, что сегодня второй день пасхи? — подал голос Стогов. Вопрос был неожидан и не очень подходил генералу. — Меня пригласили тут в один дом на куличи, составите компанию?..
Тамбиев смешался — генерал был не из тех, кто импровизирует — вопрос не мог у него возникнуть только что.
— Небось за всю войну и белой скатерти не видели, а? — улыбнулся Стогов.
— Не видел, действительно, — признался Николай Маркович.
— Тогда, айда!..
Но Стогов сказал «айда!» по инерции — дом, в который они направились, оказался на той же Пушкинской, где и гостиница.
— Вы, разумеется, приметили там, в катакомбах, темноглазую аптекаршу в халатике с такими крупными пуговицами? — вопросил генерал, когда они приблизились к трехэтажному особняку с массивной резной дверью.
— Перламутровыми? — уточнил Тамбиев.
— Именно перламутровыми… вот это и есть молодая хозяйка дома, куда мы направляем стопы.
— Вы ее знали прежде?
— Знал, — лаконично вымолвил Стогов, лаконично и, как показалось Николаю Марковичу, не очень охотно.
— Значит, вы из Одессы? — спросил Николай Маркович, поднимаясь на крыльцо, массивная дверь особняка сейчас была перед ними.
— Да, — сказал Стогов и потянул дверь на себя, как будто она показалась ему сейчас тяжелее, чем обычно.
То ли полузашторенные окна были тому виной, то ли глубокие коричневые краски буфета, что простерся во всю стену, но в столовой, куда они вошли, было сумеречно, лишь матово отсвечивала крахмальная скатерть, которой был покрыт большой обеденный стол.
— Леля, ты займи гостей, а я накрою.
— Я помогу тебе, мама.
— Нет, нет… вот только лампу зажжем. Владик, ты мне поможешь?
— Да, Серафима Николаевна, — отвечает Стогов и берет в раскрытые ладони сплюснутый шар керосиновой лампы, густобордовый в сумерках столовой, и осторожно опускает его на уровень плеч. Он удерживает лампу в раскрытой ладони, а другой снимает стекло и, не выпуская его, поворачивает колесико зажигалки. Он проделывает эту операцию не без сноровки, с первого раза так лампу не зажжешь.
Теперь, пожалуй, можно рассмотреть и хозяек, мать и дочь, да и убранство дома доступно глазу, оно неотделимо от хозяек. У Серафимы Николаевны, вопреки возрасту, есть лучистость в глазах, серо-сизых, кажется, что мгла легла вокруг глаз, и от этого они кажутся больше. Есть во взгляде женщины тайное неприятие, укор, может быть даже вызов. Женщина улыбается, а глаза печально немы.
— Знаешь, Владик, у Одессы такая Голгофа, не дай бог никому…
Точно под пристальным взглядом, дочь хмуро замкнулась, низко склонив голову, только губы вздрагивают, они у нее крупные, не совладать.
— Не надо, мама, можно ведь и о чем-нибудь ином…
Она встает, и вдруг Тамбиев видит, как она хороша. Даже интересно, встала и сделалась красивой — что-то гордое в повадке, в линии плеч, с какой воинственной гордостью, гордостью юной, она вдруг вскинула голову. Наверно, это у нее от девичества, от той поры, когда она кончала школу. Школа небось где-нибудь на Пушкинской или на Приморском. Но вот только как-то странно заносит ногу, не сгибая.
— Ты понимаешь, Владик, в какое положение она всех нас поставила, когда все это стряслось?.. — произносит мать полушепотом, едва Леля прикрывает за собой дверь. Тамбиев обратил внимание, было что-то сокрытое в этом «стряслось», что-то такое, чего пока что не дано было всем знать. — Привезли ее и положили вот тут, а румыны уже входят в Одессу… Только представь, это же не где-нибудь на Пересыпи, а вот здесь, на Пушкинской, в двух шагах от этого их гувернаментула… то бишь губернаторства… У нее характер, Владик… режь — кровь не пойдет. Мне иногда даже страшно становится: неужели это я родила ее? — Она не без робости обратила глаза на дверь, в которую удалилась дочь, произнесла едва слышно: — Легко сказать, она в катакомбы на костылях ушла.
— О, выпьем сейчас всласть, мамочка!.. — Дверь распахнулась настежь, поднос вздрогнул в Лелиных руках и не столько был принят Серафимой Николаевной, сколько упал в ее руки — Леля не очень верно стояла на ногах, не было упора. — Выпьем?..
— Ну что ж… я помогу как умею, — произнесла Серафима Николаевна. — Тогда открывай буфет!..
Видно, эти слова в этом доме были магическими — «Открывай буфет!» — с них начиналось нечто такое, что должно было повергнуть гостей в трепет. И в самом деле, только сейчас Тамбиев увидел, что за чудо вознеслось над его бренной головой. Именно вознеслось. Обыденное «буфет» было недостаточным, чтобы приблизить наше воображение к тому, что открылось глазам, — это был алтарь чревоугодия, трон Лукулла, орган, на котором гастрономы пели хвалу своему богу. Всемогущий резец перенес на дверцы все, что открылось изумленному взору гостя в разгар Лукуллова пиршества: горы экзотических плодов, перевитых виноградной лозой и пальмовыми листьями, только что убитого зайца, который немо таращил еще не остывший глаз, жирного фазана, уложенного меткой пулей охотника, только что заколотую овцу… Все было напитано запахами горячего мяса, жареного лука, остро пахнущего чеснока… Все точно явилось сюда из далекого далека, которое на самом деле было не столь далеко.
Но дверцы алтаря открылись, пахнуло едва ли не древним запахом ванили, и на круглом блюде, расписанном бледными фиалками, возникло золотое ведерце пасхального кулича, а вслед за этим алтарь явил горку сахарного печенья и полнолуние слоеного пирога с яблоками. Потом с мраморной доски было снято блюдо с холодной курицей и добрым куском жареной телятины, а с кухни принесено истинно одесское — синенькие с мясом… По военной поре стол был богат неслыханно.
— У меня есть скляночка спирта, — произнесла Леля не без лихости и встала рывком. Нет, действительно, нога какая-то неживая. — Как он… дипломатии показан?
— Это что же… партизанский спирт?
— А тут все партизанское или, вернее… румынское, только синенькие одесские. Итак, дипломатии… спирт показан?
Серафима Николаевна не без страха смотрела, как дочь пьет спирт. Леля это делала умеючи: опрокидывала чарку и, затаив дыхание, давала огню распространиться настолько, что он выплескивался на щеки, а потом уже гасила. Глоток воды был рассчитанно скупым. Как ни силен был спирт, он не в силах был прошибить Лелину малоречивость. Одарит нещедрым словом и умолкнет, только губы продолжают вздрагивать. Лишь однажды она изменила себе, поведав о своей одиссее, разумеется, в двух словах поведав. Дождалась, когда мать выйдет из комнаты, и, поплотнее закрыв за ней дверь, осыпала гостей горячим шепотом:
— Тут у меня получился спор с одним нашим офицером. Он сказал: «Я за войну не убил ни одного человека и не стыжусь сказать об этом». — «А я убивала, — говорю ему, — и тоже не стыжусь… Видите вот эту колбочку? Так злым зельем, что уместилось на дне этой колбочки, мы отправили к праотцам столько, что их телами можно было бы перегородить нашу Пушкинскую, да еще бульвару перепало бы…» Так офицер этот больше уже не говорил об этом, по крайней мере, при мне…
— Погоди, Леля, ты это обо мне? — обратил на молодую хозяйку хмурые глаза Стогов, не было бы окаянной рюмки спирта, пожалуй бы, генерал смолчал.
— А разве ты тоже говорил это, Владик? — вопросила она без улыбки. — Надеть гимнастерку — значит понять: придется убивать… — Она искоса посмотрела на Тамбиева. — Дипломатия небось в принципе против убийства?..
Тамбиев подумал: она все еще была во власти тревоги, которая в ней жила все эти годы. Не в ее силах было ее прогнать, эту тревогу. Для нее принять человека труднее, чем для всех иных, ожесточившись, она еще долго будет смотреть вокруг с опаской. И вновь шевельнулось в сознании Тамбиева: нет, причиной тому не только два года жестокого житья-бытья в катакомбах, но и иное, что совершилось с нею, и только с нею. И на память пришли слова Серафимы Николаевны: стряслось, стряслось.