Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

К полудню были в Хвойной.

— Это и есть «подскок», Николай Маркович?

— Именно.

— Значит, ждем ночи, а потом над водой?..

— Наверное.

Когда до полуночи оставалось минут сорок, самолет взлетел. Похоже, что шел он над оврагом или поймой высохшей реки — по одну и другую сторону почти отвесно стоял лес. Как только самолет не коснулся кончиком крыла деревьев!

Галуа сидит где-то в хвосте. Там, пожалуй, болтает посильнее, чем на носу, но он терпит. Тамбиев пробовал его уговорить: «мессеры», мол, бьют в хвост, но у того свой взгляд: «По мотору». Внизу вода, свинцово-черная, литая. Когда шли над сушей, самолет точно искал защиты в неровностях суши, а как над водой? Будто можно скрыться в свинцовой пучине, а потом вновь возникнуть над ее гладью? Или расчет в ином: самолет так слился с водой, с ее цветом и движением, что его не приметишь ни с фланга, ни снизу? А как шум моторов? Куда упрячешь его? Звук не гасится водой. Наоборот, ударяясь о ее поверхность, он точно разбрызгивается по сторонам. Озеро, как чаша римского театра, резонирует. Галуа покинул насиженное место, подсел к Тамбиеву.

— Вспомнил сейчас: когда мы уезжали из России, я был не таким уж несмышленышем, и отец мог сказать мне: «Алексей, ты понимаешь, что делаешь?.. Ты уезжаешь навсегда. Пойми: навсегда».

Он, видно, долго обдумывал эти слова, прежде чем произнести их сейчас. Видно, середина Ладоги во фронтовую полночь стала и его исповедальней.

— Я ответил отцу: «Понимаю», а сам был, простите меня, олух олухом! Я тогда не мог взять в толк, чем явилось для меня мое невское детство, как и он, я думаю, не понимал. Человеку кажется, что он волен делать с природой что хочет, что он перехитрил ее. Ерунда! Память, например… Есть такое свойство памяти: она в детстве как чистый лист бумаги — все воспринимает и все запоминает навсегда… Вот человек, подобно мне, убедил себя, что сбежал от своего детства… Иллюзия! Во мне нет сил сбежать от своего детства! Я это чувствовал всегда и сию минуту больше, чем всегда…

Нужно усилие, чтобы проникнуть в эти его философские этюды. Часто этюды — иносказания и призваны маскировать нечто такое, о чем ему говорить неудобно. У этих его этюдов есть своеобразный ключ. Чтобы расшифровать этюд, надо нащупать его ключевое слово и заменить его, как сейчас, например… Он говорит «детство», а должен был бы сказать «Отечество». Поставь на место одного слова другое, и все встанет на свое место тут же.

— А может, это больше, чем детство?

Он встревожился:

— Родина?.. — и умолк. — У меня была нелегкая жизнь, Николай Маркович, — произнес он мрачно. — Не хочу, чтобы вы меня считали лучше, чем я есть на самом деле, да вас и не убедить в этом, но в свое оправдание скажу… Я видел такое, что не дай бог вам увидеть, и жизнь меня ломала жестоко…

Вот на какую высоту его надо было поднять, чтобы он сказал это. Второй раз уже не скажет. Все определено этой ночью, а она не повторится.

Самолет приземлился…

Последние полчаса самолет шел в темноте — истинно хоть глаз выколи. Как он нащупал землю и вышел к аэродрому, который, как это было видно сейчас, находился в самом городе, просто чудо. Как ни точны приборы, они не всесильны. Вернее, всесильны, если есть опыт и капелька интуиции — она необходима.

55

Под ногами земля, каменистая, прикрытая скудной травой, аэродромная, и артиллерийский гул; да, он именно под ногами — прежде чем его отразит небо, от него вздрагивает земля — он будто идет из самого чрева ее, накатываясь волнами.

Тамбиеву кажется, что Галуа окаменел: где доказательства, что это Ленинград? Для Галуа доказательства? Нельзя же принять за Ленинград неясную гряду облаков, которая очерчивается слева при свете слабых зарниц, да очерк деревьев, что можно разглядеть на краю взлетного поля, если напрячь зрение. Где доказательства, что это Ленинград?

Аэродромная проходная осталась позади, и, судя по всему, автомашина вошла в город, — наклонившись, можно рассмотреть дома, темные и с виду нежилые.

— Простите, какая это улица? — Галуа наклоняется к шоферу.

— Проспект Обуховской обороны…

— А раньше как он назывался?

— Раньше? Убейте меня — не знаю.

Галуа вздыхает и с еще большим напряжением всматривается во тьму. Блеснула трамвайная колея, на остановке застывший трамвай…

— А эта улица?

Шофер медлит с ответом — боится ошибиться:

— Кажется, Марата…

— А ее… старое название?

Шофер обескуражен:

— Ей-богу, не знаю!

Галуа вздыхает, пригибаясь все ниже, устремив взгляд вперед: там в неверной мгле отсвечивают плоские камни широкой мостовой.

По всему, Галуа что-то узнал: он вздохнул, вздохнул и заметался. И, точно откликаясь на его тревогу, вспыхнула зарница зенитного огня, одна, вторая.

— Смотрите, смотрите: шпиль Адмиралтейства! Шпиль, шпиль! О господи: Невский!.. Остановите, ради бога, остановите!

— Не положено здесь…

— Я вас прошу.

Машина останавливается.

Галуа стоял посреди улицы. Зенитки умолкли. Тьма была глухой — ничего не видно. Но он видел, а может, убедил себя, что видит.

— Невский, Невский… — твердил он, как молитву.

Вновь стал слышен артиллерийский гром, теперь явственный, накатывающийся волнами.

Машина двинулась дальше, медленно повернула.

— Вы нас везете в «Асторию»?

— Да, велено в «Асторию»…

Машина подошла к гостинице — Галуа ринулся во тьму, там маячил Исаакий, потом остановился.

— Все как было, все как было…

Лестница, точно лесная стежка, повела их в гору. Именно точно лесная стежка: по одну и другую сторону от лестницы было темно и, казалось, необжито.

Только на третьем этаже засветился огонь поярче и повеяло дыханием очага.

Галуа тревожно озирается: «Астория» ли это?.. Белая, с золотом, чуть тускловатым, мебель… Видно, «Астория». Если он бывал здесь прежде, должен был запомнить: эта мебель здесь с давних времен.

Галуа опускается в кресло, забыв снять пальто, смотрит на кровать, укрытую тяжелой парчой.

— Там, понимаете, там… — он тычет пальцем куда-то в стену, — там моя Моховая и дом, в котором я родился… — Он закрывает глаза, лицо его поблекло, погас румянец, да и губы, обычно ярко-пунцовые, побледнели. — Можно было бы побежать туда, да как побежишь?.. Вот… — он прислушивается: бьет артиллерия, бьет с ритмичной последовательностью, точно отсчитывает страдные минуты, — немецкая артиллерия. — А знаете, о чем я сейчас подумал?.. Накроет снаряд, и Моховой не увидишь…

— А если накроет после Моховой? — смеется Тамбиев.

— Согласен, честное слово, согласен… — Галуа смотрит на часы. — Три часа до рассвета, целых три часа…

Все еще бьет артиллерия, кажется, снаряды ложатся все ближе: перелет, недолет, перелет, недолет… Не иначе, немцы взяли под обстрел и «Асторию»… Но сон накатывает все больше, вопреки методическим ударам немецких пушек, накатывает и полонит.

Только Галуа и сон не берет. На рассвете он будит Тамбиева:

— Не могу ничего с собой поделать, пойдемте скорей на Моховую…

Нет, они не идут, они почти бегут. Прохожие останавливаются и смотрят вслед: что-то странное в этом беге, такое, что понять мудрено.

— Все осталось, как было прежде, — говорит Галуа, переводя дух. — Как-то неожиданно: все как прежде.

Это он себе внушил: как прежде. А на самом деле так ли было? В городе будто нет штатских: гимнастерки, гимнастерки… «Опасно — эта сторона улицы обстреливается!» — краска свежая. Зенитное орудие посреди скверика, грозный перст ствола устремлен в небо… В двух шагах от зенитки женщина роет картошку.

Они вбегают на мостик.

— Моховая! Моя Моховая… Вот сюда, пожалуйста…

За решетчатой оградой на солидном каменном цоколе многоэтажный дом, — такие строило страховое общество «Россия».

— Вот здесь сидел швейцар! Сюда, пожалуйста…

Он хотел бы взлететь по лестнице с прежней легкостью, но останавливает нога, да и не только нога, — видно, не пускает и сердце.

202
{"b":"238611","o":1}