— Ешьте, пожалуйста. Ну что для мужчины тарелка макарон?
Она так и сказала «для мужчины» и этими словами тоже прикоснулась к новому и заповедному. А когда Тамбиев начал есть, села чуть поодаль и взглянула на него с ревнивой радостью. Разом стала похожа на мать, когда та вот так же в поздний час сидела рядом с Бардиным, радуясь его волчьему аппетиту.
— Папа сказал, что вы ездили к Сережке? — спросила Ирина. Как понимал Николай, она вкладывала какой-то свой смысл в эти слова.
— Да, был недолго.
— А я, признаться, тоже хотела к нему пробраться, да дороги не знала. Я бы и сейчас не остановилась, если бы дорогу знала.
— Дорогу можно показать, — сказал Тамбиев.
— А кто покажет? — спросила она и точно вздрогнула. «Вот наберитесь храбрости и покажите!» — будто хотела сказать она, но он смолчал. Только махнул рукой и засмеялся. — Вы смеетесь? — смешалась она, заметив его улыбку. — Что так?
— Я вспомнил, как ловко ты вырезала этих своих лошадок из цветной бумаги. Ты и сейчас их вырезаешь?
Она как-то ссутулилась и, взглянув на руки, заметила, как коротки рукава ее платья, и принялась их натягивать, чтобы они выглядели подлиннее. Казалось, ничего она так не стеснялась сейчас, как своей детскости. Впервые, только подумать, впервые ей не хотелось быть маленькой. Печаль ее была гак велика, что она не нашлась, что ответить, обратив глаза на стол, посреди которого лежала книга в холодной коже.
— Можно? — сказала она и взяла книгу. Книга еще берегла холодную сырость, она и дальше могла сберечь эту холодную сырость, в ней было ее много. — Михайловское? Пушкинское Михайловское? Это как же понять, история Михайловского и окрестных мест? — вопросила Ирина. — Какая странная книга.
— Ты сказала — странная? — повторил он.
— Да, так показалось мне.
Она положила книгу на прежнее место. Тамбиев вдруг подумал, что в ярко-черной коже этой книги было что-то тревожное, и мысленно посмеялся над собой: «Почему тревожное?»
— Я как-то видела вас в Москве. Мудрено увидеть в Москве, а я взяла и увидела!
— Наверно, где-нибудь у Наркоминдела? — спросил он.
— Какое там! На Пушкинской площади, с барышней. — Да, она так и должна была сказать: «С барышней!» Для нее девушка рядом с Николаем — «барышня». — Такая золотоволосая! На ней было еще такое расклешенное платье маркизетовое и кофточка с красной каймой, видно, она сама связала. Ах, какая она была эффектная!
— Эффектная? — рассмеялся Николай.
Нет-нет, это не то слово. Необыкновенная! Что-то в ней было не от грешной земли. Вот такой должна быть женщина подвига! Я хорошо знаю, что такой была Жанна д'Арк и наша Зоя была такой. Таких вот умели писать русские иконописцы, в самих их лицах есть вот это прозрение, — сказала она, но, взглянув на Тамбиева, умолкла. Он стал как-то сразу хмур.
— Вот эта книга ее, — сказал Николай, взглянув на книгу, лежащую посреди стола.
— Ее? — только спросила она и отвела глаза от черной кожи.
Николай встал:
— Ты меня хорошо покормила, Ирина. Разреши мне лечь на диване в столовой, ты помнишь, я спал там тем летом.
— Да, конечно, — обрадовалась она, и печаль ее словно рукой сняло. — У меня и простыня есть, и одеяло с пододеяльником, а подушку я дам свою.
— А как же ты, Ирина?
— А у меня есть думочка. Я на думочке.
— Нет, подушку ты оставь себе, а думочку дай мне, я хочу знать, о чем ты думаешь.
Едва прикоснувшись щекой к думке, Тамбиев почувствовал, как все поплыло в розовом тумане. Это произошло так неудержимо, что Тамбиев не понял, была ли это дрема или головокружение. В легких запахах, которые исходили от думки, Николаю чудилось дыхание немудреного ясенского детства Ирины, которое вопреки ее желанию еще не отшумело.
73
— Вы хотели бы пешком?
Тамбиев оглянулся. Галуа. Как обычно, в сером пиджачке, Даже не в сером, а в каком-то сизо-зеленом, не очень тщательно отутюженном, из ворсистой шерсти.
— Послушайте, Николай Маркович, не дает мне покоя один вопрос. Вот вы выросли там, на вашей Кубани, верно?
— Да, на Кубани.
— И там был свой мир, свой клан? Верно?
— Пожалуй.
— Да нет, и не думайте отрицать, я точно знаю, что именно свой клан. Ведь язык более чем диковинный — адыгейский. И не только язык, весь строй жизни особенный: и калым, и кровавая месть. Была она?
— Наверно.
— Ну, я так думаю, была. И вдруг — Россия! В вас, в вашей душе сшиблись два мира… И для вас этот мир чужой, и для тех, к кому вы пришли. Говорят, вы близки с семьей Бардиных. Вы же для них чужак, да и они вам чужие… Допускаю, что вы им это не показали, а они? Нет, не сам Бардин, а старик или там дети?
— Бардины?
— Да.
— Никогда.
Казалось, он обескуражен.
— Ну, не в Бардиных дело! Вы хотите сказать, что произошло нечто такое в самих душах, в самих душах?
— Да, именно это я хочу сказать.
— Так… Хорошо здесь после дождя.
Дело, конечно, не в дожде. Тамбиев знал, что сегодня утром Галуа разговаривал с Уилки. От «Метрополя» до наркоминдельского особняка на Кропоткинской с полчаса ходьбы. Вполне достаточно, чтобы тему Уилки исчерпать.
— Он принял меня в синем халате, да, в этаком шелковом, в крапинку. Так костромские помещики принимали своих бурмистров. Ничего не скажешь, красив! И это после Ржева! — Он засмеялся по своему обыкновению почти беззвучно, пофыркивая, и махнул рукой, будто хотел сказать: «Да что тут говорить, ясно, они все на одну колодку, американцы!» — А потом стал исповедоваться, хотя видит меня впервые. Нет, дело не в нарушении такта, но по-человечески как-то противно.
— А мне, признаться, всегда приятна искренность, — сказал Тамбиев.
Галуа недоуменно вскинул глаза.
Искренность только тогда искренность, когда она бескорыстна. А так, простите меня, дурной тон.
Не по этой ли причине вы оберегаете меня от сути разговора, господин Галуа? — засмеялся Тамбиев.
Галуа залился беззвучным смехом и, оборвав его, оборвав неожиданно, принялся тереть глаза, всхлипывая и причмокивая.
— Одним словом, когда он выезжал из Америки, у него был разговор с президентом. И тот сказал ему: может случиться так, что он, Уилки, прибудет в Каир, когда там будет Роммель, и явится в Москву, когда туда пожалует… ну, например, Модель или Манштейн. Слыхали, Модель или Манштейн в Москве! Простите меня, но они не только вести себя не могут, они еще невежественны.
— И как эти прогнозы помогли Уилки, когда он увидел Россию?
— Признаться, он не ожидал встретить Россию такой. «Русские держатся, и в их руках даже Сталинград…» Слышите, даже Сталинград! Одним словом, Уилки ведет себя так, будто имеет задание отколоть Черчилля от трех великих и изолировать.
— Мне это уже кто-то говорил, — сказал Тамбиев.
— Кто? — спросил Галуа, встревожившись. Казалось, слова эти не должны были вызвать такой тревоги.
— Мне так кажется, мистер Клин, — произнес Тамбиев, пораздумав.
У Галуа это вызвало почти отчаяние.
— Вы полагаете, что я заимствовал эту мысль у Клина?
— Нет, я говорю о совпадении, — заметил Тамбиев, смутившись. Галуа решительно не хотел, чтобы ассоциация с Клином возникла у Николая Марковича. Вот она, периодическая система политических позиций и ориентации. У каждого свое гнездышко. Баркер — это не Галуа, Галуа — это далеко не Клин, хотя, как это имеет место теперь, могут быть и совпадения… мнений.
— Не хочу я совпадений с этим черносотенцем! — возопил Галуа в совершенном смятении.
То, что Тамбиев знал о Клине, в какой-то мере объясняло отчаяние Галуа. Но, глядя на то, в какое замешательство был повергнут Галуа, Николай Маркович подумал, что он, Тамбиев, не все знает о Клине.
Тамбиеву показалось, что пресс-конференцию ведет не тот Уилки, о котором говорил Галуа. Быть может, утром он и выглядел цветущим толстяком в синем халате, но сейчас это был заметно рыхлый человек с млечными кругами вокруг глаз, которому явно не хватало дыхания, когда его речь становилась темпераментной или жесты убыстрялись. Он, видимо, знал свою особенность, поэтому повел рассказ в подчеркнуто размеренных тонах, перемежая его паузами. По крайней мере, начало рассказа выглядело так.