Генерал испытал неловкость.
— Речь шла о русских войсках, только о русских…
— Не об английских? — спросил Галуа. Все рассмеялись — вопрос был определенно храбрее Галуа, француз мог сострить, пренебрегая своим мнением, он знал толк в остроте и подчас мог предпочесть острое слово даже собственному мнению. — Вам трудно ответить, потому что это не ваше мнение?
— Я не сказал этого…
— Значат, ваше мнение, генерал?
— Мое.
— Почему, генерал?..
— Я бы не был самим собой, если бы думал иначе.
— Благодарю за откровенность, генерал, — это тоже сказал Галуа. — Значит, Штирбей отверг предложение о перемирии?
— Штирбей… представлял не свое мнение.
— А чье?.. — казалось, Галуа вторгся со своими вопросами в самую заповедную сферу и хотел исследовать ее до конца.
— Маниу…
— Простите, а кто такой Маниу?.. — трудно допустить, чтобы Галуа не знал Маниу, но ему было важно мнение генерала.
— Господин Маниу — лидер крестьянской партии, адвокат, получил образование в Вене, известный наш демократ… — генерал взглянул на переводчика, который вдруг умолк. — Я сказал, известный демократ… Переводите, переводите…
Эти паузы, которые возникали в беседе по вине переводчика, были полны если не гнева, то несогласия. «Традукаторул» был лишен возможности возразить, он был всего лишь переводчиком, но он не хотел отказываться от права выразить собственное мнение. Однако чем мог выразить свое несогласие этот человек, кроме как паузой?
— Вы полагаете, что вся надежда Румынии обращена к этой грядущей битве, генерал? — подал голос Джерми, он, как это было с ним многократ прежде, увлекшись беседой с местным священником, опоздал к началу конференции и спешил своеобразно заявить о своем приходе.
— Нет, не только в битве…
— Тогда в чем, генерал?
— В восстании, например.
— Кто… восстанет и против кого?..
— Разве не ясно?
— Маниу против Антонеску…
Теперь генерал взглянул на переводчика не без страха и сам умолк — не очень-то румынский военный решался продолжить свою мысль.
Тамбиев не отрывал глаз от генерала. Видно, аксельбанты и лаковые сапожки давали о нем неполное представление. Больше того, эти аксельбанты и сапожки могли исказить его образ, сделать генерала ординарнее, чем он есть на самом деле. А кем он мог быть, если взглянуть на него непредвзято? Наверно, единственный сын у матери, рано овдовевшей. Женился в сорок, а потом развелся, бездетен, разумеется. Всю жизнь любил жену известного в городе врача-гомеопата, благоустраивал родовое имение на Нямце и лелеял мечту стать начальником румынского генштаба. Последнее было вроде недуга и внушено еще отцом. Он и теперь не теряет надежды вернуться на Нямц обладателем просорушек и маслобоен и в бухарестский Черкул-Милитар, этот не столько клуб высшего офицерства, сколько их парадный плац, производящий смотр победоносного войска… Многих отрезвила эта война, но среди них, очевидно, не было генерала в аксельбантах — он понял меньше, чем мог бы понять.
— А как вы себе представляете будущее Румынии, генерал? — спросил Галуа — в решающий момент француз оказался на месте, не было существеннее вопроса, чем этот. — Монархия?..
— Да, разумеется, парламентская… — ответил генерал с готовностью, но его ответ прозвучал лишь по-румынски, «традукаторул» встал и пошел к выходу, пошел молча. С немым изумлением и, что говорить, восторгом корреспонденты наблюдали, как он шел по плоским камням двора. Только сейчас можно было заметить, что при ходьбе он чуть-чуть поднимал правое плечо и прижимал поврежденную руку, точно боясь обнаружить, что она повреждена. Он уже достиг ворот, когда русский полковник в полевых погонах ему крикнул:
— Нехорошо, товарищ Опря… Поймите, нехорошо так…
«Традукаторул» остановился, положив здоровую руку на стойку ворот, видно, волнение и ему стоило сил немалых.
— Поймите и меня, товарищ полковник Караваев, поймите, — последнее слово он произнес, вздохнув тяжко, волнение стеснило ему дыхание, он ушел.
А тот, кого переводчик назвал полковником Караваевым, сидел потупив глаза, точно всему виной был он. Неизвестно, чем бы это все кончилось, если бы внимание не приковал вновь генерал, вернее, его нога, обутая в лакированный сапог. Нога подрагивала. Генерал искал рукой колено, стремясь смирить его, но рука плясала вместе с коленом.
— Хорошо, что мы успели задать наши вопросы, — нашелся Галуа под смех корреспондентов.
Поздно вечером, когда закончился ужин, Джерми увлек Тамбиева в улочку, затененную пыльной листвой серебристых тополей, и, уперев острый стариковский кулачишко в бок, чуть ли не приткнул его к стволу старого дерева.
— Я разыскал этого Опрю и был у него дома, — произнес Джерми и теперь застучал кулаком по плечу Тамбиева, он был выше Николая Марковича. — Опря — ботошанский житель… Он испанский волонтер, герой Мадрида. Помните университетский городок? Тут вся тайна. Вот так-то.
Джерми ушел, а Тамбиев точно прирос к стволу белолистки. Значит, волонтер испанский, в этом тайна… Но вот что брало за душу — испанский волонтер не сложил оружия и, казалось, не ушел из университетского городка под Мадридом. Не ушел и никогда не уйдет. Он воевал, он все еще воевал…
40
Не столь уж значительны были соблазны в Ботошани, но наутро возникло все-таки два маршрута, каждый из них был характерен для этого угла Румынии, в каждом из них для корреспондентов был свой резон. Первый — на утреннюю службу в церковку женского монастыря, второй — к помещику-виноградарю. Женский монастырь и усадьба виноградаря — не велик материал для спора, что возник тут же. Больше того, этого знака оказалось достаточно, чтобы группа размежевалась едва ли не на враждующие лагери. Были, однако, и такие, кто хотел краем глаза взглянуть на монастырскую молельню, да и владельца виноградников не обойти.
Служба уже заканчивалась, когда корреспонденты появились на паперти монастырской церкви и нестройной толпой, неожиданно присмиревшей и робкой, втекли в неширокую, за красно-синим стеклом дверь. На улице был день с незамутненным небом, как часто в этих местах в августе, ультрамариновым, а здесь была мгла, попахивающая восковым дымком, кроткое мерцание свечей. Она, эта мгла, точно выталкивала из своей утробы один предмет за другим: панагию попа, монотонно читающего псалтырь, золоченый оклад иконы богоматери, кадило в руках дьякона, посеребренные туфельки на ногах игуменьи, или, как тут принято говорить, мамки-старицы. В этой мгле жило и не погибало все позолоченное или посеребренное, убранное искусственной искрой или свечением, призванное и в полутьме хранить свой цвет и очертания, странно, но и тут была своя привилегия… Она, эта привилегия, была тем более заметна, что уживалась с миром другим. Этот мир не отмечали ни огонь, ни позолота, ни серебряная нитка. Он, этот мир, точно поднимался из земли и в землю уходил, сливаясь с колодезной тьмой церкви. Невозможно было бы воспринять его глазом, если бы он не был живым: монахини, однообразно согбенные спины, наклоненные головы, полузакрытые лица… Нет, иногда голова приподнималась и вдруг открывался очерк юного лица, глаза, полные жадного внимания и страха.
А часом позже в светелке, застланной коврами, корреспондентов принимала мамка-старица. В ее светелке было не жарко, и бледные руки игуменьи казались синеватыми, а млечная туманность в пасмурных очах грозно раздвинулась и заняла пол-лица — след монастырского подвижничества или далекого светского приволья, погнавшего страждущую душу в монастырь. Игуменья потчевала гостей вишневым вареньем с ключевой водой, что по полуденной жаре было приятно, и, кокетливо оглядывая теремок, произносила, любуясь своим французским:
— Война не для женщин… — В словах этих, как, впрочем, в изяществе, чуть показном, с каким были произнесены эти слова, напрочь отсутствовала мамка-старица, многоопытная и, наверно, грозная начальница монашеской твердыни, расположившая свои безбедные угодья на просторах румынской Молдовы, а явилась светская дама, хозяйка модного бухарестского дома, законодательница вкусов. — Нет, не для женщин… — улыбалась она, и в уголке ее красивого рта вдруг вспыхивал блеклый огонек золотого зуба. Этот золотой светлячок, как вестник веселой вольницы, вдруг явился в монастырские покои, заявив, что не так-то просто его загасить, он еще теплится, он жив.