— Разумно! — едва ли не закричал Хоуп. — Иначе палачество не остановишь.
То ли они перешли на повышенные тона, то ли виной сейчас был пустой холл, в котором, кроме них, никого не было, поединок был услышан за дверью — вошли Грошев и Тамбиев. Грошев проследовал дальше. Тамбиев остался.
— А я думал, что пошли врукопашную Клин и Баркер, хотел развести, — произнес Николай Маркович.
— Нет, разводить не надо, — заметил Хоуп и встал. — Я хотел сегодня лечь пораньше, — произнес он почти буднично, дав понять Галуа, что предпочитает вернуться в гостиницу один.
— Ну что ж, ничто вам не мешает. Что же касается меня, то я побуду…
— Если вы хотите быть Иисусом Христом из Котельниково, Алекс, то вам это не удастся, — вдруг произнес Хоуп. — Что ни говорите, он человек из того века, а мы с вами — из этого.
Галуа вскочил и захромал вокруг столика, на котором стояла его машинка.
— У меня нет необходимости быть Иисусом Христом из Котельниково, — улыбнулся Галуа и тут же стал серьезным. Одно выражение сменялось другим столь стремительно, что создавалось впечатление притворства. — У меня нет необходимости быть Иисусом Христом из Котельниково, а у вас есть, Хоуп.
— Почему у меня?
— Писатель вы, не я…
Хоуп остановился на полпути к двери. Вряд ли в природе были иные слова, способные остановить его.
— Значит, писатель? Ну что ж, мы еще продолжим этот разговор. И я прошу господина Тамбиева быть свидетелем.
Хоуп ушел.
— Вы видели жену Хоупа? Он приехал в Москву с нею, и она пробыла здесь дня три, — сказал Галуа и опустился в кресло, что стояло у столика с его машинкой, и как бы предложил Тамбиеву занять кресло рядом. — Одни говорят, что она итальянка, другие — алжирка, но в ней есть эта знойность средиземноморская, необыкновенно хороша. Когда Хоуп заболел, мне все казалось, что он вызовет ее в Москву. В его положении я бы решился, но он этого не сделал — характер. Ему все кажется, что, согласившись с другим, он поступится частицей своей сути и перестанет быть самим собой.
— Но это не так плохо, она ему дорога, его суть, — сказал Тамбиев.
Галуа спорил с Хоупом как бы заочно. Оппонента не было, и это давало Галуа известные преимущества. Тамбиеву, наоборот, хотелось защитить американца. Но, возражая Галуа, Тамбиев как бы говорил от имени Хоупа.
— Нет, нет, я серьезно считаю: уж если кому и быть Иисусом Христом из Котельниково, то писателю, — заметил Галуа. У него была потребность высказаться, мысль, которую он сберег, ему казалась определенно стоящей. — Вы помните картину средневекового итальянского мастера: Иисус Христос и женщина, оступившаяся?.. Ну, известный библейский сюжет, который был в чести у художников, — картин несколько… Одни зовут женщину падшей, другие блудницей, но главное в ином: Христу надо вынести приговор несчастной, при этом те, кто привел ее к Христу, требуют расправы… Наверное, женщина виновата, да и она сама не отрицает вины, ее лицо отразило то трудное, что происходило в ее душе в эту минуту. Но вот что интересно: перед Христом стоит женщина, нарушившая первозаповедь, но он не спешит вынести приговор. Больше того, он стремится понять ее. Даже стать на ее сторону. Да, она виновата, но Иисус хочет вселиться в душу виноватой, быть может, сам стать виноватым и понять, какая сила склонила ее к этому. Казалось, ее душа уже открылась ему и Иисус понял женщину, понял и оправдал. Те, кто обступил Христа, продолжают требовать казни, а он уже оправдал ее и спас. Ну что тут скажешь? Думай и думай, истина здесь. Вот эта непредвзятость Христа, терпимость, желание все оспорить, во все проникнуть силой данного тебе разума, вот это достоинство Христа, как я его понимаю, должно быть и качеством писателя. Но если нет у тебя силы быть Иисусом Христом, то будь хотя бы Христом из Котельниково. У того тоже была эта терпимость…
— Пример с женщиной не в счет, — сказал Тамбиев. — Это только по мнению толпы она виновата, а на самом деле она невинна. Поэтому терпимость к ней — это благо. Но ведь вы говорите о другом — о терпимости к истинному злу, поймите, к истинному. Умалить это зло — значит вызвать новое.
— Но ведь вы ищете зло не там, где надо его искать, — возразил Галуа. — Злодей тот, кто сотворил злодея. Конечно, писатель может быть и консерватором, и лейбористом, но он не должен декларировать в своем произведении партийные истины. Больше того, им должна руководить в своем роде надпартийная истина, а следовательно, истина общечеловеческая, предполагающая терпимость. Именно тогда читатель и видит в нем человека. Поэтому писатель ему интересен сегодня, как, я думаю, будет ему интересен завтра. И это естественно, ибо эта надпартийная истина необъятна, как мир, а поэтому в ней нет предначертанности. Все, что предначертано, противно человеку, а поэтому и неинтересно. Будь Лев Толстой лейбористом, изрекающим в своих произведениях лейбористские максимы, кому бы он был интересен? Поймите, мне симпатичен Хоуп и своей устремленностью к цели, и своей чистотой, но он заблуждается, а следовательно, губит все, что в нем есть.
— Губит ли? — вопросил Тамбиев. — А может быть, это дает ему силу, которой при всех иных обстоятельствах не было бы? Не думаю, чтобы мир идей Хоупа был всего лишь сводом истин, как представляете его вы. Это именно мир идей, и он не беднее того, что вы хотите назвать сейчас общечеловеческим миром. И он не уже того, о котором говорите вы. Если вы зовете партийной истиной ту самую, которую исповедует Хоуп, то вам надо понять, речь идет об истине, возникшей из веры в справедливость, она, эта истина, одна, другой нет… Хоуп? В нем есть некая новизна, открывающая мне глаза на будущее. Поймите, открывающая глаза, что является существенным знаком истины. Но, может быть, у Хоупа иное мнение? Мне бы оно было интересно.
— И мне, — сказал Галуа и встал. Видно, его доводы заметно исчерпались. В иных обстоятельствах вряд ли он закончил бы разговор.
9
Бекетов знал, Анна Павловна засиживалась допоздна, и пошел в библиотеку. Он иногда заходил туда по дороге домой, чтобы взглянуть на свою полку и установить, не стала ли она за последнюю неделю на одно-два названия больше. Он знал, что добрые руки Новинской делали тут чудеса — у нее были свои связи с Обществом британских библиотек, которое вызвалось ей помогать книгами по истории. К тому же почтенное это общество обещало связать Анну Павловну с большим книжным магазином у Пиккадилли, возможности которого тут были бескрайни. В прошлую среду Новинская должна была быть в этом магазине, чем закончился этот поход? Последняя неделя была столь хлопотной, что Сергей Петрович не смог побывать в библиотеке.
Он постучал и, не дождавшись ответа (ему показалось, что она в соседней с библиотекой комнате), приоткрыл дверь.
— А я уже собралась уходить, — подала она голос из соседней комнаты, очевидно не рассмотрев еще Сергея Петровича. Если бы она рассмотрела его, пожалуй бы, так не сказала.
— Простите, Анна Павловна, — он остановился, не зная, уходить ему или оставаться.
— Да нет уж… оставайтесь… — произнесла она голосом, который как-то вдруг иссяк. — Оставайтесь, Сергей Петрович! — В том, как она произнесла «оставайтесь!», сказалось ее балахнинское «о», для Сергея Петровича светлое, светло-певучее.
— Каюсь, Анна Павловна, не задержу вас, — произнес он и шагнул к своей полке, но там книг не было. — Да туда ли я попал?.. Полка… где моя полка?
Новинская засмеялась, она точно дожидалась того мига, когда он увидит пустую полку, чтобы посмеяться вот так.
— Полка здесь… — сказала она и указала на книжный шкафчик, инкрустированный светлым деревом. — Здесь полка, — произнесла она и открыла шкаф, книги действительно теперь были там.
Он пододвинул стул к шкафу и, усевшись так, чтобы книги были прямо перед ним, достал из шкафа первую — это были мемуары Керзона.
Он раскрыл шкаф и, окинув взглядом полки шкафа, приметил: в том, с какой тщательностью полки были выстланы бумагой и расставлены книги, виделось больше чем старательность. Он вспомнил историю, которую рассказал ему Шошин. Где-то зимой сорок первого известный поэт принес в газету поэму. Еще не прочитав ее, редактор обратил внимание на то, что она была напечатана на мелово-белой бумаге, украшенной водяными знаками, при этом выше всяких похвал была тщательность, с которой машинистка отлила поэму на бумаге: ритмично расположенные строфы, одинаково четкий шрифт, ни единой перебивки… Опытный глаз редактора заметил все, но вопрос, который он задал, отразил не столько его опыт, сколько чисто человеческую наблюдательность. «Скажите, женщина, напечатавшая это, любит вас?» — спросил редактор. «А вы откуда знаете?» — выдал себя растерявшийся пиит… То было в Москве, на Пушкинской площади, зимой сорок первого, а как сейчас? Бекетов обернулся к Анне Павловне; казалось, она ждала именно этой минуты, когда Сергей Петрович, войдя в библиотеку, распахнет створки шкафа к, обернувшись, взглянет на нее. Именно этой минуты…