Они не успели услышать взрыва в поле, а на крыше, как при сильном ветре, загремело железо — начался обстрел. Земля застонала, — снаряд, потом другой упали рядом с заводом… Потом резануло по железу и посыпались стекла. «Это уже долбануло по заводу!» — крикнул кто-то из тьмы. Потом один за другим, с неправильными интервалами, начали падать снаряды на поле и пахнуло дымом и пылью.
— Ну вот, на этот раз обошлось, — сказал Пузырев. Он сделал движение рукой, точно разгребая пыль. — Первый признак близкого разрыва — вот эта труха! Вздыбит ее, словно мир только из нее и состоит!.. — Он взглянул в провал кирпичной стены — над покалеченной сосенкой появилась сорока. — Сорока вернулась — значит, и в самом деле отгремело…
Лицо Пузырева, только что угнетенное, вдруг посветлело: казалось, прочь отступило все горестное, что накопилось у человека за эти годы и что воспринял сам облик его.
— Вот верите… едва мы отправили наших на Урал, стали идти оттуда письма: верните в Ленинград!.. Да, да, в Ленинград, блокадный, холодный, голодный. Вы скажете: речь могла идти в письмах не о заводе, а о Ленинграде, а это не одно и то же. Нет, именно о заводе, даже больше — о литейном цехе, который стал ленинградской передовой и где по сей день льется кровь… Ну, вот хотя бы Колесников, Петр Тимофеевич…
— Я заметил: он очки свои не снимает… Так? — спросил наблюдательный гость.
Пузырев приумолк, печально посмотрел на Галуа:
— Верно заметили…
— Что так?
— Он вернулся без глаза… — произнес Пузырев, выдержав паузу. — Глаз оставил там, — указал он на поле, лежащее за проломом. — И куда вернулся? В литейный! Он эти очки снимает не часто. Вот когда придет сюда, чтобы взглянуть на поле, тогда и снимет. Взглянет одним своим глазом, скажет: «Похоже, немец будет нынче дубасить…» Вот так.
Они вышли из цеха, и облака, показавшиеся им белее обычного, и небо, синее обычного, и сам воздух, в котором была сентябрьская сухость и сентябрьская золотистость, точно объяли их.
— Товарищ директор!.. Вот Тимофеевич… одолел со своим домом отдыха — господи, до дома ли отдыха нынче?
Так вот они, глаза, что появились в полутьме литейки. Светло-серые с синевой. И вся она какая-то синенькая, просвечивающая, напитавшаяся этого холода и темноты. Только светло-русые волосы не восприняли темноты.
— Эта Римма, твоя подруга… пришла к нам теперь или была уже в ту зиму? — спросил Пузырев.
— Была… — ответила она, и губы ее задрожали. — Да вы ее должны помнить, в тельняшке, в тельняшке и летом и зимой!.. — Она умолкла, все пыталась сомкнуть губы. — В ту зиму, когда меня свалило, она меня выходила!.. Я за нею как за судьбой шла. Все наказывала: «Римка, не отходи от меня!» Да разве убережешь, когда уберечь не дано…
Она ушла, и молчание повисло надолго.
— Вы сказали, не было клятвопреступников… Так? — спросил наконец Галуа — интересно, что в пространном рассказе Пузырева он обратил внимание именно на это место.
— Да, я так сказал, — заметил Пузырев, насторожившись.
— Но ведь Ленинград — это не только улица Стачек, но и Невский с Каменноостровским, а там жил, простите меня, не рабочий народ с Путиловского и «Светланы», а все те, кто представлял деловой и служивый люд… Ну, могу допустить, что самих этих людей уже нет, а как их чада? Я воспитан на всесильном скепсисе и считаю его великим достоянием истинного интеллектуала. Поэтому да будет разрешено мне спросить: и они, чада этих старопетербуржцев, на общих началах входили в ленинградский монолит, не нарушив его алмазной твердости и неуязвимости?..
— Право, я об этом не думал, — произнес Пузырев — вопрос Галуа застал его врасплох. — Но, может быть, и характерно то, что я об этом не думал! Значит, жизнь не давала повода к этим раздумьям, а следовательно, соответствующие факты были не столь обильны?
— Вы правы, пожалуй, вы правы, — неожиданно согласился с ним Галуа и, обратив взгляд на Пузырева, заметил: — Я только хочу сказать, был не только Петербург революционный, но и контрреволюционный, именно Петербург, при этом мне еще надо доказать, что на Невском, Каменноостровском, Дворцовой набережной, на Литейном и Садовой, на Кирочной и Фурштадтской, на милой моему сердцу Моховой и прочая, и прочая, и прочая жили сплошь революционеры… Как они, те самые, что и во сне и наяву, при этом не только в восемнадцатом, но и, как мне доподлинно известно, много позже, единственно чего желали, так это гибели советской власти?.. Как они повели себя, когда возникла ситуация, в высшей степени благоприятная для осуществления их намерений?..
Нет, он не поколебал Пузырева в его решимости, но смутил порядочно.
— Мне действительно не известно подобное, хотя я допускаю, что нечто аналогичное могло иметь место, но вот масштабы?.. — Пузырев смотрел на Галуа пристально. — Но масштабы, масштабы? Если бы они были такими, как представляете себе их вы, я бы, несомненно, знал об этом…
— Значит, Моховая приняла советское подданство? — смеясь, вопросил Галуа.
— Можно понять меня и так… — ответил Пузырев не без радости — ему дался этот спор с трудом. — Насколько мне известно, вы еще пробудете в Ленинграде — проверьте меня…
— Простите, вы старый питерец? — взглянул на Пузырева Галуа.
— Хотел бы считать себя старым.
— Тогда должны знать… Тут все друг друга знают! Что вам говорит такое имя: Толь Александр Николаевич?
Пузырев заулыбался: ну, разумеется, Галуа попал в яблочко!
— Знаю, конечно, только не Александра Николаевича, а Дмитрия Александровича, архитектора… Но не думайте, что я один такой хороший в Ленинграде: Толя тут знают все… но именно Дмитрия Александровича… Вы не ошиблись?.. Дмитрий.
— Нет, не могу ошибиться… Сколько лет вашему Толю?
— Ну, мы, ленинградцы… опередили время лет на десять. Если он выглядит на сорок, значит ему тридцать… Тридцать лет!
— Ну, а моему Толю лет пятьдесят… Все верно: сын!.. Э-эх, хорошо бы нам встретиться всем вместе… Как вы?
— Я могу дать слово только на послеблокадное время… Раньше — зарез!
— Однако вы не щедры… Вы о Толе Дмитрии Александровиче наслышаны или знаете… лично?
— Лично, разумеется.
— По работе? Завод свел?
— Нет, не завод — Ладога, ледовая трасса.
— Толь… ледовая трасса?
— Да, в декабре сорок первого. Наши машины там работали, а Толь Дмитрий Александрович стоял с фонарем на льду…
Галуа внимательно и долго посмотрел на Пузырева:
— Я бы хотел повторить свою просьбу, настоятельную: мы должны встретиться.
На этом и расстались. Всю дорогу, пока машина добиралась до «Астории», Галуа повторял:
— Слыхали: «стоял с фонарем на льду…»?
57
Вечером, когда Тамбиев пришел к Галуа, в номере его не было света.
— Вы спите, Алексей Алексеевич?
— Нет, конечно… до сна ли?
Тамбиев помедлил, не зная, оставаться или уходить.
— Вот думаю сейчас: голод — это не только голод, но и апатия, вот этот обстрел и гибель близких, изо дня в день гибель… тоже, наверное, апатия, а следовательно, безразличие к смерти: есть она, эта апатия, или нет ее? Говорят, что не было троянского коня… Так вот, эта апатия и есть конь троянский, которого незримо заслал враг в осажденный город, не так ли?..
— Пожалуй, так. Захотелось взглянуть на город. Улицу за улицей. Только на город.
— Хотите, пройдемся… в Летний сад? Ведь он вот тут, рядом, а? И Марсово поле, и Дворцовая набережная, и столп Александрийский, и Всадник Медный — все рукой подать, а?..
Галуа усмехнулся:
— Знаете, Коля, мне сегодня не до столпа Александрийского…
Тамбиев ушел один. Шел, думал: «Истинно, не до столпа Александрийского». Вспомнил картонный квадратик, что дал ему Кожавин перед своим отъездом в Харьков. Отыскал его, — как ни густы были невские сумерки в августе, четкий кожавинский почерк победил их: «Проспект Стачек». Где он, этот проспект Стачек? Решил шагать и шагать — благо охранная бумага в кармане, не совсем пропуск, но от ночного дозора убережет. Шагал и твердил, как стихи: «Проспект Стачек». Ленинградские прямые версты, пожалуй, не так долги, как крутые московские, но и они не коротки. Часа за полтора дошагал. Дошагал и только тогда понял: а ведь пришел туда, откуда ушел за полдень: Кировский-то завод — рядом. И тут, неожиданно народившееся, твердо ткнулось в сердце: да не может быть, чтобы Кожавин жил за Нарвскими воротами, Кожавин, которого он считал белой костью, аристократом, в какой-то мере невским денди, и вдруг — ворота Нарвские?.. Нет!.. Да и дом не похож на тот, что должен быть домом Кожавина: двухэтажный, точно такой, как справа и, пожалуй, слева от него, стандартный.