— Вы слыхали что-нибудь о восстании объединенных ирландцев, а потом о мятеже фениев и еще о дублинской кровавой пасхе? Вот это и есть Ирландия.
Он смотрел на Бекетова. Вновь, как в начале разговора, поднялась его бровь и вслед за нею точно сместился глаз.
— Я — ирландец, и у меня нет желания выдавать себя за британского патриота. Я не был ни скептиком, ни циником, просто я понимал жизнь как средний респектабельный гражданин, да к тому же я ненавидел резню и насилие. Вы говорите: Ирландия, ну что ж, вот это и есть Ирландия и, если хотите, — ирландец.
Вероятно, у него было ощущение, что он сказал все, или почти все, что хотел. Он встал и, дождавшись, когда Бекетов сделает то же самое, медленно пошел к дому. Видно, урочные сорок минут минули, и в доме уже был накрыт чайный стол. К тому же эта его способность твердо удерживать логику доводов в сознании повлекла его к дому. Его намерение закончить разговор так, как хотел этот разговор закончить он, требовало, чтобы он вошел в дом.
— Заметьте, — вдруг обернулся он к Бекетову; нет, вопреки возрасту и всем невзгодам, он не утратил способности удерживать в памяти суть разговора и развивать его, этот разговор, неодолимо развивать его, как того требовал его расчет, достаточно точный, — заметьте, в шестнадцатом году британские танки сражались с рабочими в Дублине, в двадцатом году — в России, тоже с рабочими.
— Вы сказали: в двадцатом? — спросил Бекетов — настало время задать ирландцу последний вопрос. Разумеется, иного случая не будет, чтобы вот так прямо и откровенно спросить об этом Шоу. — Вы сказали: в двадцатом? Черчилль?
72
Они успели войти в дом. Шоу стоял сейчас на лестнице маршем выше Бекетова и явно медлил с ответом. Можно сказать, никогда прежде ответу Шоу не предшествовала такая пауза, как теперь.
— Я сказал: как человек я ненавидел насилие, — наконец произнес он, этот ответ определенно стоил ему труда.
С силой опершись рукой о перила, он двинулся по лестнице дальше, желая показать, что ответил на то, о чем спрашивал Бекетов.
Стол был накрыт с изысканной простотой, видимо, принятой в доме старого ирландца. Сливочное масло, как позже убедился Сергей Петрович, чуть-чуть присоленное, желтые пластины сыра, ветчина, чья свежесть была в самом цвете, чай, настолько крепко заваренный, густо-коричневый, что с этой крепостью и коричневатостью не могло совладать даже молоко, хотя оно было не снятым. Но Шоу усидел за столом недолго — он прошел в комнату рядом и вернулся с книгой. Его длинный палец был вложен между страниц.
— Признайтесь, вы наверняка подумали: «ничто так полно и так естественно не заменяет твое собственное мнение, как цитата». Подумали? — Книга в его руках затряслась: вот-вот упадет. — И еще вы подумали, вместо того, чтобы ответить самому, старик грозит мне цитатой из Шекспира. Не так ли? — он продолжал свое единоборство с Шекспиром, вечное единоборство. — На этот раз вы ошиблись. Я процитирую вам, кого б вы думали? Шоу. Вот вам!
Он пододвинул чашку с чаем и пригубил, убедившись в том, что чай достаточно остыл — он не пил слишком горячего чая — отхлебнул.
— У меня есть пьеса, которая прямо адресована всем тем, кто стоит у руля империи. Нет, нет, не старайтесь вспомнить. Она не столь популярна, как остальные мои пьесы, — он положил перед собой книгу: нечто значительное изобразилось на его лице.
Бекетову следовало узреть важное: сию минуту будет переброшен мост от Шоу к его героям. Да, сию минуту должно произойти это перевоплощение. Нет, не просто Шоу предстояло надеть на себя с чужого плеча пальто — деми или доху на невесомой рыси, но и воспринять ум человека, а, следовательно, образ его мыслей, больше того — натуру, что, наверное, всегда было самым трудным. Нет, нет, перед Бекетовым сидел Шоу, но что-то в его лице было новым, некое озарение, которое осветило глаза и все его лицо. Он переселился уже в мир людей, который вот-вот должен был стать и вашим миром, старался внять их словам, с несвойственным ему послушанием согласиться.
— То, что я вам сейчас прочту, всего лишь предисловие к пьесе, — произнес он бесстрастно, ему хотелось сберечь настроение. — Есть мнение, что оно не имеет отношения к пьесе, но это, как я заметил, утверждают те, кто воспринял текст пьесы поверхностно. Итак, предисловие, при этом в виде диалога: ведь это предисловие к пьесе. Диалога? Да, при этом между лицами, в какой-то мере хрестоматийными. Иисус и наместник Цезаря Понтий Пилат. — Шоу было все труднее сберечь прежнюю интонацию, но голос его так и остался спокойно отстраненным. Теперь Сергей Петрович мог убедиться, почему старый писатель не передоверял чтение своих пьес другим. Все сдалось и признало себя побежденным перед несравненным чтением Шоу. По мере того, как продолжалось чтение, голос Шоу молодел, в тартарары проваливались неисчислимые десятилетия, что отделяли начало века от его середины: наверное, так Шоу читал свою «Кандиду» перед шумливой братией труппы Гринвилла Баркера где-то в девятьсот четвертом. Впрочем, текст, который сейчас предстояло прочесть Шоу, располагал не столько к веселым хлопотам, сколько к несуетному размышлению:
«Иисус: Я пришел в этот мир и был рожден человеком лишь для того, чтобы раскрыть истину.
Пилат: А что есть истина?
Иисус: Это то, что человек должен утверждать, даже если будет побит камнями или распят на кресте за свои слова.
Пилат: Ты хочешь сказать, что истина — это соответствие между словом и фактом, истина, что я сижу в этом кресле… Мы оба признаем эту истину: что мы оба сидим в этом кресле, потому что наши чувства говорят нам об этом. И вовсе не обязательно, чтобы двум людям одновременно снилось одно и то же. Если бы ты был наместником, облеченным ответственностью, а не поэтическим бродягой, ты бы скоро обнаружил, что выбирать мне приходится не между истинностью и ложностью, которых я никогда не могу установить, а между разумным, обоснованным суждением, с одной стороны, и сентиментальным, не опирающимся на факты, побуждением, с другой стороны.
Иисус: И все же суждение мертво, а побуждение полно жизни. И вы не сумеете навязать мне ваше разумное и обоснованное суждение. Если вы захотите распять меня, я смогу отыскать десяток доводов для оправдания этой казни. И ваша полиция предоставит сотню фактов в поддержку этих доводов. Если же вы захотите меня помиловать, я найду вам столько же доводов.
Пилат: Что такого ты можешь сказать мне, чего бы не выбили из тебя мои палачи в качестве презумпции?
Иисус: Избиение не есть средство установления презумпции, как не является оно и правосудием, хотя именно так ты будешь называть его в своем донесении Цезарю. Оно есть жестокость, и то, что жестокость эта порочна и мерзка, ибо она оружие, которым сыновья Сатаны убивают сынов божьих, это как раз и есть часть той общей истины, которой ты домогаешься.
Пилат: Если бы мы позволили вам, история человечества превратилась бы в легенду, полную красивых слов и подлых поступков.
Иисус: И все-таки слово было… с богом еще до того, как он сотворил нас. Больше того, слово — это был бог».
Шоу читал со все большим воодушевлением и, как казалось Сергею Петровичу, с сознанием все большей значимости того, что он читал сейчас. Почему этот текст обрел для Шоу сегодня такое значение? Ну, разумеется! Иисус и Пилат были сегодня для Шоу фигурами аллегорическими. Но как далеко простиралась эта аллегория? Какое земное явление за нею просматривалось? С какими реальными характерами отождествлялись Иисус и Пилат? Мысль, которая прорвалась сию секунду в сознании Бекетова, можно было оспорить, но это было его, Сергея Петровича, мнение, а поэтому оно было ему дорого. Больше того, он готов был внушить эту мысль другому, отстоять ее. В образе Иисуса, бродяги, правдоискателя, образе столь же земном, сколь и на веки веков нестареющем, Сергею Петровичу хотелось увидеть самого Шоу. Нет, тут было нечто общее не только во взглядах на жизнь, а может быть, даже и идеалах, но и в образе жизни, в чертах натуры. Бродяга, правдоискатель, бессребреник, отстаивающий справедливость, честный нищий, таким Шоу вступал в жизнь и хотел таким быть в последующие годы. А Пилат? Кто мог бы быть сегодня Пилатом, столь же могущественной, сколь и по существу своему антигуманной империей, империей, которая лишь по названию и внешней хронологии является римской. По всем своим чертам и качествам это есть империя Британская. Правда, не в зените славы, а на ущербе. Итак, хранитель империи Британской. Ну, кто, например? Наверно, здесь персонификация рискованна. Но в известных пределах допустима и она. Кто, например? Дизраэли, Керзон или, быть может, Черчилль? Целеустремленный Черчилль не был бы самим собой, если бы его лишили главной цели его жизни — деятельности. Шоу и Черчилль!.. Да возможно ли, чтобы их питала одна земля и оберегало одно небо?