— Тут все много сложнее: чувство долга, душевные качества, хотя сил у нее меньше, чем у мужика. Заметьте: и душевные. Вы скажете: «А мужчины?» Все верно, но есть тут и беззаветность, и рвение, и беспамятство, и прилежание, и дерзость, часто доходящая до крайности, и робость. Как ни ладится дело в руках женщины, как легко ни дается оно ей, втайне она, так смею думать я, считает себя младшей, а это не так плохо: скромность отсюда, а согласитесь — это не самое худшее из человеческих качеств. У женщины путь длиннее, чем у всех других: ей надо утвердить себя еще и в своих глазах. Тут есть своя психология… не надо отворачиваться от нее…
Тамбиеву было интересно наблюдать Пузырева, все более пристальным было и внимание Галуа. Все происшедшее на заводе в эти военные годы сообщило его мысли и его зрению нечто такое, что давало ему возможность видеть в человеке потаенное, скрытое от других. Когда он говорил о том, что от психологии не надо отворачиваться, он имел в виду и это.
Литейный цех встретил их лиловой тьмой и мерцающим огнем печей.
— Поберегись!.. — только по голосу и поймешь, что женщина, однако сколько ей лет?.. Тьма да густой слой сажи скрыли все. В неярком свете, что проник в цех через открытую настежь дверь, большой кусок земляного пола, казалось, взрыт заново, взрыт и выровнен, старательно, только утрамбовать не успели.
— Вот оно…
— Снаряд?
— Да. Вчера на исходе дня.
— Обошлось?
Молчание.
— У нас кладбище на заводе…
Галуа обернулся: из тьмы на него глядели глаза, немигающие… Они точно родились из тьмы и стали рядом.
— Кто-то из ваших подруг? — вопрос обращен туда, где возникли глаза. — Да?
Тихо, только слышно, как шумит огонь в печи.
— Ну, скажи… Лиза, скажи, — это Пузырев, он всех здесь знает по именам. — Ну?
— А что говорить?.. Веришь, товарищ директор, все опостылело: и руки опустились, и душа ни к чему не лежит…
— Вот что, Лиза: а может, тебе отдохнуть на природе? Поди в завком, скажи, что я просил…
— Не надо, я уж со всеми…
Глаза как возникли из тьмы, так и исчезли.
Но Пузыреву уже трудно идти дальше.
— Все от этого, — глядит он на вскопанный пол. — Как грохнет, как тарарахнет, все идет кругом… если даже кости соберешь, все одно ни на что не способен. Вот так ходит во тьме и плачет… Нет, это я верно насчет природы: пусть отдохнет… — Он кричит во тьму: — Петр Тимофеевич, где ты?.. Колесникова кликните там! Пусть скажет в завкоме, чтобы путевку Лизе дали… — Он обращает взгляд на Галуа: — Вот так-то… мужик бы совладал с бедой легче, правда? — Он ведет гостей в конец цеха. Там провал в стене — видно, снарядом проломило. — Видите?.. Даже не поле, а пустырь, при этом не такой уж неоглядный, а?.. По ту сторону пустыря — немцы. Вот она, передовая… Истинно под дулом немца ковали оружие, причем немцы об этом знают… — Он отыскивает кирпичи, складывает нечто вроде скамеечки себе и, точно приглашает сделать это же гостей, усаживается не без удовольствия — путешествие по заводу стоило ему немалых сил.
Приходит Колесников. Наверняка только что стоял у огня — светозащитных очков не успел снять. Увидел гостей, поклонился сдержанно.
— Что это у тебя, Петр Тимофеевич, с Лизаветой?.. — Колесников — ни слова. Хотел было снять очки, да, взглянув на руки в саже, оставил. — Я говорю: что с Лизаветой?
— Так что скажешь?.. Среди тех, кого вчера покосило, подружка у Лизы была… Ну, эта… Римма, что в тельняшке все ходила, да у нас меньше ее не было. Вот вчера ее… осколочком. Осколочек с гривенник, чиркнул, и все. Она в том углу шихту сгребала. «Где наш матросик?» Ее матросиком величали. А матросик упал на шихту ничком и притаился. Перевернули — понять не можем. Вроде целая, а не дышит… Потом приметили — след от этого гривенничка… Вот Лизавета после этого какая-то не своя. Заберется в угол и плачет. Благо, углов темных много… Дом отдыха? Да поможем ли?.. Дом отдыха, он ведь не от всех болезней лечит…
56
Пузырев достал карманные часы — они лежали у него на ладони, толстые, прикрытые гравированной крышечкой, чуть помятой. Видно, директор гордился своими часами.
— Вчера они начали бить по заводу в семь. — Он нажал на кнопочку, часы неохотно полуоткрылись, поддел крышечку указательным пальцем, глянул на циферблат, неожиданно новый — крышечка сберегла. — Значит, у нас есть еще минут сорок тишины.
Галуа сел на невысокий кирпичный парапет и, отодвинувшись к краю, усадил рядом Тамбиева.
— Женщины не уйдут в убежище?
— Не всегда можно уйти, — отозвался Пузырев. — Печи держат…
Поле, открывшееся сейчас в пролете разрушенной стены, казалось темным, травы было мало — и ее не пощадил огонь. Стояла сосенка с отсеченной макушкой — макушка была срезана чисто, — видно, осколок был острым. Очерчивались в сумерках руины кирпичного сарая — по всему, в сарае был бидон с мазутом, кирпич обгоревшего сарая стал антрацитным. С сосенки снялась сорока, старая, не без труда несущая свое громоздкое тело, и перелетела на кирпичную стену, потом вернулась обратно — было чуть-чуть странно, как сорока уцелела на этом поле, которое огонь перепахал так основательно.
— Вот говорят, что на фронте слово «окружение» действует на молодых бойцов гипнотически… — произнес Пузырев. — Да и история говорит о том же: весть об осаде нередко вызывала среди осажденных смятение. А вот тут произошло иное, хотя было все много тяжелее, чем обычно… Осада была полной, и все, чем отмечен наш быт, свидетельствовало об этом: полная, полная, хотя во всем был свой железный цикл, своя очередность… Будто кто-то бил кувалдой по рельсу: раз, два, три! На заводе погас свет — раз, ушла вода, а с нею и тепло — два!.. Признаться, когда ушла вода, на какой-то момент объяло смятение: без воды на заводе невозможно… Проложили трубу к заливу, стали качать: да разве этой воды будет достаточно, когда на завод сыплются зажигалки… Пошел в ход снег, да как пошел — ни один цех не сгорел… Но главное, конечно, хлеб. Был лозунг эпохи военного коммунизма: «Они хотят задушить нас костлявой рукой голода». Ну, лозунг как лозунг. Пока он был лозунгом, как-то и не воспринимали его, даже, может быть, втайне считали слишком обнаженным: костлявой рукой!.. А теперь почувствовали весь его зловещий смысл… Уже в одной этой норме ленинградского хлеба — рабочим четверть килограмма, остальным — сто пятьдесят граммов — для многих была перспектива конца… Правда, мы стали варить суп из дрожжей. Говорили, что это суп, а на самом деле — вода, почти вода, в своем роде психотерапия… Человека мы могли обмануть, смерть — хитрее… — Он вновь щелкнул крышечкой часов, но, чтобы рассмотреть циферблат, должен был поднести часы к свету. — Как бы немец не накрыл мировую прессу в литейном, — указал он взглядом на поле. — Одним словом, кладбище на заводе возникло, когда перешли на эти блокадные граммы. А потом немцы взяли Урицк и начали бить по заводу прямой наводкой. Это было так прицельно и так систематически, что не было сомнений: они знают, что значит сегодня завод. И вот тот же вопрос: осада… Наверно, были и такие, кто хотел отдать город на милость врагу, я так думаю, могли быть, хотя я таких не знаю. Представляете, в большом городе есть разные люди и, я так думаю, есть и такие, о которых мы говорим сейчас. Были эти ленинградские сто пятьдесят граммов и перспектива смерти и не было клятвопреступников?.. Если и были, то их была горстка ничтожная. В том, что можно было назвать миром Ленинграда, этих людей нельзя было рассмотреть в самые мощные стекла… Духовный климат города не мог быть столь надежным, если бы в основе этого не лежали жизненные принципы… Каковы они, эти принципы?.. Я вам скажу сейчас, но не сочтите это за нечто заученное — я об этом думал. Конечно, чувство общей беды — когда горит сосед и горишь ты, прежние обиды побоку!.. Чувство ленинградского патриотизма — мы и по прежним временам знали, как это неодолимо… Но даже если эти качества в людях были бы намного сильнее, чем на самом деле, ленинградцы бы ничего не сделали!.. Значит, было нечто большее, что руководило людьми, что вело их — не будем бояться этого слова — на подвиг, что сделало их такими сильными, какими они не были никогда прежде и, простите меня, в этой жизни могут и не быть… Что же это за всесильное чувство? В двух словах, чувство того, что ты веришь в нечто справедливое. Ощущение того, что нет более правого дела, чем то, какое нынче является делом твоей жизни… Вот оно, вечное, и вот оно, святое!