Кстати, к этому были основания — коллекция московского музея немало этому способствовала.
Но далеко за полдень, когда путешествие по сумрачным и изрядно сырым залам музея закончилось и одна за другой были осмотрены коллекции Ренуара и Дега, британский министр был приглашен в кабинет директора на чашку кофе. Густой темно-коричневый напиток подали не в турецких чашечках-наперстках, а в стаканах, правда хрустальных. Иден пил охотно, при этом стакан был точно оплетен его тонкими и зябкими пальцами. Казалось, чудо-напиток восстановил силы англичанина и даже заметно улучшил его настроение.
— У меня на родине бытует мнение, что в ваших нынешних требованиях большого десанта есть что-то фатальное… — вдруг подал голос Иден, когда директор отлучился из комнаты. — Вы требуете его уже по инерции, требуете, хотя он вам уже не очень нужен…
— Если есть инерция, то есть и нечто такое, что не похоже на инерцию? — спросил Егор Иванович — он был рад, что Иден заговорил об этом.
— Так, разумеется.
— Что именно, господин министр?
«Ну, дело пошло, — подумал Бардин. — Он сейчас начнет припоминать текст последней депеши премьера. У него уже есть некий условный рефлекс: привязать себя к Черчиллю. Даже когда нет необходимости, все равно привязывать. В их отношениях даже выработался определенный ритм: один подает идеи, другой их реализует. Даже тогда, когда они не заслуживают того, чтобы быть реализованными. То, что исходит от Черчилля, Иден не привык ставить под сомнение — так и легче, и надежнее. Тут ничего не утрировано, и не следует все понимать так: Черчилль — гений, а Иден — посредственность. Нет, Иден тоже может быть гением, но когда он не ставит себя в столь зависимое положение, в какое он себя поставил, зависимое даже не по должности, а по распределению функций. Английский министр должен был заметить: оставаясь зависимым, он устанавливает для себя пределы, которые во всех иных обстоятельствах он бы превзошел. Это тоже знает министр. Излишняя самостоятельность никогда не приносила людям вреда».
— Итак, русские настаивают на осуществлении большого десанта по инерции. За эти годы войны в Европе все изменилось, а они все еще настаивают. Уже не в их интересах большой десант, а они ничего иного и знать не хотят.
— Что вы имеете в виду, господин министр, когда говорите «ничего иного»?
— Ну, например, десанта союзников на Балканах?.. Да, ввести англо-американский флот в Черное море и высадиться на Балканах… Как?
«Рискованно утверждать, что Иден тут несамостоятелен, но уж очень похоже, что это так: о десанте на Балканах многократно говорил Черчилль».
— А почему Балканы, а не Франция, господин министр?
Иден должен был собраться с мыслями, чтобы защитить эту идею:
— Как это ни парадоксально, но нет лучших путей сообщения, нежели те, которые связывают разные концы осажденной крепости.
— Вы имеете в виду Европу, господин министр? Европа — крепость.
— Да, разумеется. Здесь и прежде были лучшие в мире пути сообщения, а теперь, когда Европе грозит осада, все это будет усовершенствовано, при этом, чем меньше будет осажденная территория, тем большие возможности у обороняющихся для переброски войск с одного фронта на другой…
— Не следует ли из этого, господин министр: чем меньше у Гитлера войск и территории, тем он сильнее?
Иден умолк. В этих парадоксах есть что-то от бумеранга. Они опасны не только для оппонента, но и для того, кто их пустил в ход. Ты думаешь, что они поражают противника, а они возвращаются к хозяину, чтобы свести с ним счеты.
— Попомните, рано или поздно, а союзники придут на Балканы, при этом большой десант…
— Десант на Балканах — не идея ли это господина Черчилля?
— Идея мистера Черчилля? Нет.
Да, Иден сказал: «Нет».
Вон куда завел Идена текст черчиллевской депеши! Ну, разумеется, Иден волен сказать «Нет» и повторить: «Нет! Нет! Нет!» Он волен сказать так по той простой причине, что текст черчиллевской депеши был неизвестен и не мог быть известен Бардину. А если бы он вдруг стал известен Егору Ивановичу? Если бы Егор Иванович обрел возможность прочесть то, что пытается утаить сейчас его почтенный собеседник? Да, если бы это случилось не в октябре тысяча девятьсот сорок третьего года, а позже, когда стали известны тексты всех черчиллевских депеш, как тогда? Ничто так не раскрывает сущности Черчилля, как, предположим, его депеши Идену, депеши-напутствия, быть может директивы:
«…В случае, если Германия не потерпит краха, я не думаю, что нам следует переправляться через Ла-Манш, располагая меньше чем сорока дивизиями…»
И запись в дневнике, которая, в сущности, этой депеше сопутствовала, ибо была сделана одновременно: «Иден получил мою телеграмму от 20 октября и прислал свои замечания. Он сообщил, что русские упрямо и слепо настаивают на нашем вторжении в Северную Францию…»
Итоговая строка в депеше, звучащая как формула действия: «Вы должны попытаться выяснить подлинные намерения русских относительно Балкан… Насколько они будут заинтересованы в открытии нами Черного моря для союзных военных кораблей?.. Заинтересованы ли они в осуществлении такого плана действий, или они по-прежнему настаивают лишь на нашем вторжении во Францию?»
Наверно, шифровальной службе британского посольства следовало действовать напряженно, если диалог на Спиридоновке должен быть своеобразно повторен и прокомментирован в депешах, которыми обмениваются в эти дни Иден и Черчилль.
63
Вот вопрос к задаче, думал Егор Иванович, пододвигая свой стул в периферийном ряду: рассмотрев делегатов за минуту до заседания, можно хотя бы с известной долей приблизительности определить, как развернутся события дальше?
Первым из англичан занял место за столом генерал Исмей. Он оглядел зал и принялся отвешивать поклоны, он это делал с радушием, которое в нем прежде и не предполагалось. Его улыбка погасла так же быстро, как и появилась. Он раскрыл папку, и его лицо, только что улыбающееся, стало озабоченным, больше того, пасмурным. На мгновение подняв глаза и увидев Гарримана, он устремил на него сумрачный взгляд, чем немало озадачил американца, — английский генерал уже не в силах был улыбнуться. Потом он вновь точно окунулся в свою папку, при этом предметом его интереса были три странички машинописного текста, которые он прочел один раз, потом второй и прочел бы в третий, если бы заседание не началось…
Изо всех делегатов, которых видел сейчас Бардин, никто не выказывал такой хлопотливости, как Исмей. Весьма возможно, когда дело касалось выступления, при этом столь ответственного, он, опытный военный, чувствовал неуверенность. Смятение генерала в сочетании с нервным вниманием к этим машинописным страничкам свидетельствовало, что он готовится произнести речь… При этом размеры машинописного текста могли дать представление не только о размерах речи, но и в какой-то мере о ее температуре, что важно… Пока что только о температуре, хотя при желании можно было поразмышлять и дальше, представить, о чем будет говорить Исмей. Очевидно, его речь должна быть посвящена военной проблеме. А на конференции нет иной военной проблемы, как проблема большого десанта… Кстати, первый пункт молотовской записки, врученной Хэллу и Идену, ждет обсуждения. Но тогда почему готовится взять слово только генерал Исмей, а его коллега, американский генерал Дин, едва ли не безучастен? Не уполномочен ли английский генерал говорить и от имени американцев? А если англичанин имеет такие полномочия, значит, нынешнему заседанию конференции предшествовала сепаратная встреча англо-американцев? Нет, истинно, природа не терпит пустоты. Если более чем преклонный возраст Хэлла создал в паровом котле англо-американского действия некий вакуум, то энергии Идена хватит, чтобы заполнить этот вакуум.
Итак, Исмей зашелестел своими страничками и произнес: «Господа». Казалось, это обращение адресовано не высокому собранию в целом, а только Ворошилову: британский генерал смотрит в зал, а видит только советского маршала. Как понять это? Знак уважения к человеку, биографию которого Исмей наверняка знает: донецкий слесарь, герой революции, вставший во главе ее стремительных конных армий? А может, признание компетентности — видный военачальник и красный министр, чье имя в предвоенные годы не могло не отождествляться с революционным по своей сути трудом по техническому переоснащению армии и совершенствованию ее стратегических начал?.. А возможно, признание военно-дипломатических данных: Ворошилов все чаще заявлял о себе и в этом качестве… Так или иначе, но если особняк на Спиридоновке способен напомнить англичанину лето 1939 года, уроки этого лета, жестокие и трижды поучительные, то воспоминания должны коснуться и маршала Ворошилова — он единственный из русских, сидящих в этом зале, кто тогда был здесь и разговаривал с английскими военными…