Третий этаж — дверь в квартиру открыта.
— Господи, здесь… — Перед ними не коридор, а скорее холл, в который выходит несколько комнат. — Здесь была наша гостиная, а это — детская, папин кабинет, столовая… Погодите, а это что? — К двери прикреплена записка, тетрадная обложка с таблицей умножения, буквы вразброс: «Варя, был во вторник. Буду жив, явлюсь в субботу. Глеб».
— «Буду жив»? — Галуа смотрит на Тамбиева ошеломленно. Увидел бы эту записку где-то в ином месте — может, и не обратил бы внимания. Но здесь, рядом с «папиным кабинетом»… — Как вы полагаете, Николай Маркович, солдат написал?
— Может, и рабочий… со «Светланы» или там… Путиловского.
— Живет на заводе?
Кажется, солдатская записка возвратила его в нынешний день. Они пошли вниз — он устал и больше обычного заносил ногу, спускаясь с лестницы.
— Я вам говорил, что здесь сидел швейцар… Говорил?
— Да.
Во дворе играют дети — детский сад вышел на прогулку. Галуа устремляется к ним,
— Дети, дети… спойте песенку! — просит он, оживившись, это не очень похоже на него, этакая сентиментальность.
Дети подходят к нему, смотрят с хмурым любопытством — просьба его, пожалуй, и для них необычна.
— Спойте…
Лица детей, и без того хмурые, становятся строгими: да и в голосах суровости хоть отбавляй — сбивчиво, но упрямо, на той горькой ноте, на какой пели в незабываемую ту пору, дети выводят слабыми своими голосами:
— Пусть ярость… Пусть ярость благородная…
Они выбираются из каменного дворика, Галуа стоит, держась за ограду, — силы разом покинули его.
— Вот оно, воспитание под Верденом! — вдруг произносит он, и Тамбиев видит, что глаза его застлала предательская влага. — Значит: «Буду жив — приду в субботу», да… — Он хочет заговорить о чем-то ином и овладеть собой, но ему не удается. — Вот сейчас подумал… хочу на завод, тот, что держит оборону. Ну, хотя бы на Путиловский, можно?
— По-моему, это совсем рядом с фронтом, — говорит Николай Маркович. — Немцы — в трех километрах.
Они возвращаются той же дорогой, какой пришли на Моховую. Но в этот раз Галуа видит все: и обилие военных на улицах, и зенитки в тени деревьев, и свежую краску на фасадах — «Опасно — эта сторона обстреливается», и картошку посреди скверика… Возвращение из Петербурга в Ленинград совершилось.
— Значит, от завода до немцев — три километра?
— Три.
С завода прислали машину: коли иностранный гость хочет на Путиловский, готовы принять.
А немецкие пушки бьют с неумолимой последовательностью: га-ах! га-а-х!
Уже за Нарвскими воротами машина останавливается.
— Видите? Нет, повыше возьмите, повыше. Ну, не Иван Великий, а все ж таки высоко… Вот там, на макушке, — пункт наблюдения. И завод и немцы как на ладони.
Лестница ввинчивается в небо. Чем выше, тем громче эти вздохи: га-ах! Вот и площадка.
Не труба подзорная, а пулковский телескоп.
У трубы — желтоволосая девушка. Ест яблоко — не на ленинградской ли земле оно вызрело, такое смугло-красное?
— Огонь откуда?
— Все с завода… пишущих машин.
— Можно посмотреть?
— Да, пожалуйста…
Девушка отложила яблоко. Оно лежит на крутом боку. Когда ветер напирает, яблоко вздрагивает.
— Путиловский… там, где сожженное деревцо?
— Да, это и есть наш литейный цех.
Галуа приникает к стеклу.
— Через поле от литейного — немцы?
— Через поле.
Он не отрывает глаз от стекла — ему надо соотнести расположение наших и немецких позиций.
— А бьют они оттуда, где эти руины?
— Дождитесь выстрела… Видите? Облачко едва приметное?.. Теперь быстро обернитесь, да, да на город! Видите, столб сизого дыма? По-моему, это тот самый снаряд.
— Это что же… снаряд описывает кривую у вас над головой?.. — спрашивает Галуа.
Девушка берет недоеденное яблоко, принимается за него без прежнего аппетита:
— Да, конечно.
Галуа вздыхает.
— Сколько вам лет?
— Пятнадцать с половиной.
— Семья… в Ленинграде?
— Отец был… в литейном завалило, — она оперлась о парапет, охвативший площадку, взглянула вниз — завод был там. — В феврале… — она положила яблоко — теперь уже не было силы доесть.
Вот и завод. Ворота распахиваются, едва машина приближается к ним, будто в самой машине есть нечто такое, что способно открыть их на расстоянии.
Галуа выбирается из машины, не без тревоги смотрит вокруг:
— Вот он какой, Путиловский… Гроза!
Да, он так и сказал: «Гроза», вложив какой-то свой смысл в это слово. Быть может, вспомнил то, что отодвинуто больше чем на четверть века. И тогда ведь Путиловский был грозой… Октябрь, как его увидел мир в девятьсот семнадцатом, возник где-то на булыжных площадях Путиловского.
Они заходят в кабинет директора.
— Господин Галуа?.. Честь имею: Николай Пузырев — директор… — Мужчина поворачивается к Тамбиеву: — Знал бы, что буду принимать иностранного гостя, — побрился бы… Вчера у нас такое было — ох господи!..
Щетина у него действительно знойная, да и только ли в щетине знойность? В бровях, чуть сросшихся у переносья, в губах, заметно коричневатых, в плитах румянца, в отливе кожи.
— Пожалуйста… прошу вас, — это опять к Галуа. — Курить будете?
Пузырев докурил папиросу, дотянулся до пепельницы, с заученной небрежностью загасил, вдавив в дно.
Галуа взял пепельницу: осколок снаряда в виде желоба.
— Немецкий снаряд?
Пузырев взглянул почти весело.
— Да, ребята из литейного обнаружили в бочке с водой. Упал и вскипятил чайку на целый цех.
Галуа улыбнулся невеселой шутке.
— Я ходил с конвоем в Мурманск, так на корабле такой осколок угодил в кухонную кастрюлю.
— С конвоем, говорите?
— Да, а что?
Нет, не бледность, а тревожная беловатость тронула небритые щеки Пузырева.
— Нет, ничего.
Но Галуа забеспокоился:
— Мне показалось, вы хотели что-то сказать…
— У меня жена ходила с конвоем, — произнес Пузырев.
Галуа засмеялся: казалось, невелика причина для радости — жена Пузырева ходила с конвоем. Галуа точно преодолел рубеж, разделявший их с Пузыревым. После этого разговор может пойти легче.
— Что говорит… мадам Пузырева?
Пузырев смутился.
— Говорит, что народ нас понимает лучше…
— Лучше, чем кто? — тут же реагировал Галуа. — Лучше, чем… Черчилль?
Пузырев погрозил гостю пальцем — ему хотелось свести этот разговор к шутке, иного выхода не было.
— Нет, о Черчилле мы тот раз не говорили, — сказал он, усмехаясь. — Одним словом, народ лучше понимает.
Пузырев встал: все предварительное было сказано, надо было переходить к делу.
— Может быть, начнем с передовой?.. — спросил он.
— В каком смысле? — легкое беспокойство объяло Галуа.
— В прямом: пойдем в литейный…
— Ну что ж… а я, признаться, хотел вас просить об этом.
— Ну, тогда тем более.
Они пошли. Пузырев хочет идти вровень с гостями, но нет, нет, его выносит вперед.
— Литейный… выдвигается утесом?
— Да, пожалуй, утесом.
— А нельзя ли было его отодвинуть вглубь?
— А зачем? Отодвинуть вглубь — значит выдвинуть кого-то вперед… Надо же быть кому-то впереди, верно?
Галуа вздыхает, Иносказательный смысл последних слов Пузырева понятен и ему.
— Верно.
Они идут по цехам.
— Прежде много женщин было на заводе?
Пузырев невольно осматривается: гость точно приметил — редко встретится мужчина, все женщины.
— Нет, Кировский держался на мужиках. А потом, в начале войны, сколотили Кировскую дивизию — ах, какой народ ушел с завода! Знаменитые бои под Лугой и Пушкином в сорок первом — это все наши, кировцы!.. А потом пошли самолеты на восток, тоже поулетали — один другого лучше! Кто остался, будто врос в завод, да об этом я расскажу… К старикам пришли новенькие — а знаете, у женщин есть такое, что для завода бесценно, особенно в эту нелегкую пору…
— Свободны от мужских пороков? — засмеялся Галуа, но Пузырев как бы не принял его улыбки, не хотел принимать — жило в нем сейчас что-то такое, что отвергало шутку Галуа.