Вновь ожил Галуа; пока его коллега, как мог, развивал диалог с Малиновским, француз взял на прицел бутылку с украинской наливкой и, надо отдать ему должное, достаточно пристрелялся.
— Нет ли известной закономерности в том, что балканское наступление русских совпадет с большим десантом на западе?.. — спросил Галуа. Его глаза заметно заволокло летучим дымком хмеля.
— Если есть закономерность, то счастливая, — улыбнулся генерал.
— Вы сказали «счастливая»? — засмеялся Галуа, в самом смехе было желание спровоцировать собеседника на вопрос.
— А разве нет? — Малиновский пошел Галуа навстречу.
— Как сказать, господин генерал, как сказать… — Галуа закрыл лицо в беззвучном смехе.
— Не понимаю! — Малиновский взглянул на француза не без изумления.
— Пока союзники будут единоборствовать с линией Мажино и Зигфрида, Сталин решит задачу… Не согласны? Простите, но вы не можете отказать мне в знании русской истории, я учил ее в Тенишевском училище на Моховой, а там умели учить… Я говорю, что Сталин решит задачу, которую пытались решить все русские цари, от Петра Первого до Николая последнего. Если вы имеете в виду это, когда говорите о счастливом совпадении, я с вами согласен…
Галуа достает из бокового кармана пиджака записную книжку в желтой коже. Жест Галуа размашист — наливка прибавила французу сил.
— Эх, мой календарик!
Из записной книжки француза выпадает квадратик картона небесной синевы и ложится у ног командующего. С быстротой, какая в нем была не очень приметна, Малиновский поднимает календарик и кладет его перед обескураженным Галуа, при этом лицо генерала становится едва ли не таким синеватым, как квадрат картона, который он поднял, и слышнее дыхание. Но это заметил и сам командующий, он встает и медленно идет по комнате, едва заметно отводя руки. Не иначе, в ходьбе он успокаивает сердце.
Однако календарик, случайно выпавший из записной книжки Галуа, помог обнаружить в генерале такое, что рассмотришь не сразу. Тамбиеву видны в Малиновском приметы времени. С котельниковской поры и полутора лет не прошло, а они видны, эти приметы: сердце, от него и грузность, какой не было прежде, и стесненное дыхание, которое явилось вдруг в эпизоде с синей картонкой. По всему, след страды, след полуночных вахт, иначе в сорок шесть такого не обретешь.
— Древние называли Черное море Русским морем, — заметил Галуа, оживившись, и, как обычно, легкий румянец подпалил ему щеки. — В эти два года немцы старались приучить себя к мысли, что Черное море является едва ли не их внутренним морем, и даже пытались называть его Немецким… — Он умолк, явно утомленный непростым историческим экскурсом, который он совершил только что. Ему предстояло теперь уточнить вопрос. — Не считаете ли вы, что немецкий гарнизон в Севастополе рискует превратиться в остров, единственный немецкий остров на море, которое немцы все еще считают внутренним?..
Но Малиновский, казалось, не слышал последней фразы Галуа. Генерал взглянул на часы — урочный час истек, аудиенция закончилась.
Они вернулись в гостиницу во втором часу ночи. Галуа уже не храбрился, крепкое украинское зелье сморило его, и он ушел. Американец помог ему взобраться на крыльцо и, пока тот шел темным коридором к лестнице, дважды окликнул. Тамбиеву показалось, что американец заинтересован, чтобы француз ушел. Нельзя сказать, что это не отвечало и желанию наркоминдельца — разговор с Клином в самолете тревожил Николая Марковича.
Они вошли под арку, и Тамбиев не мог не обратить внимания, что плоский камень, которым был вымощен гостиничный дворик, точно отразил свечение южного неба. Николай Маркович поднял глаза и вспомнил Кубань, ее густозвездное полуночье. Казалось, ничто так точно не покажет тебе, сколь ты мал, как необозримость ночного неба, его бесконечность, его непрерывность.
И Тамбиев спросил себя: тогда почему оно не подавляет тебя, не принижает, не делает тебя меньше, не отнимает у тебя радости бытия, веры в куда как скромные силы? Наоборот ты смотришь на эту звездную бесконечность, и она рождает в тебе сознание силы, какого у тебя не было, когда ты не видел огромности мира. Ты, разумеется, песчинка в сравнении с необъятностью космоса, ты микроскопический росток, но ты тот самый росток, которому дали жизнь и рост эти звезды, ты точно вырастаешь под этим синим пламенем, ты и твое сознание, гордое сознание.
Тамбиев посмотрел на Хоупа и был поражен, что веки его сомкнуты. Небо было для него сейчас слишком пышным, чтобы он мог сосредоточиться, зрение мешало ему углубиться в себя. Наверно, это было характерно для Хоупа — в минуту, когда глазам открывалось нечто такое, что могло распалить воображение, он вдруг закрывал их. Не иначе, все истинное, что было в этом мире, американец стремился найти не вне себя, а в себе.
— Вы заметили в Малиновском вот эту… сдержанность? — произнес Хоуп, так и не подняв век. — Сознание того, как труден был путь и как он еще будет труден…
— А прежде это в нем не виделось? — спросил Тамбиев.
— Пожалуй, не так виделось… Даже не очень понятно: когда было трудно, он был оптимистичнее… Нельзя же допустить, что прежде он не представлял себе, как труден будет путь…
— А по мне, это оптимизм, но оптимизм зрелости он не так бросок… — сказал Тамбиев.
— Полтора года тому назад не было этой зрелости, а сейчас есть? — спросил Хоуп, улыбнувшись, это была улыбка не столько иронии, сколько удивления.
— Полтора года на войне — это очень много, тут действует своя логика, железная, — заметил Тамбиев, — логика теории относительности: точно был не на земле, а вне земли, вернулся в родной дом только через сотни лет и застал в родном обиталище уже только правнуков… Война — это иной счет лет…
— Иной счет, пожалуй… — согласился Хоуп, он знал войну.
Они прошли в глубь двора, туда, где в молодой листве деревьев собралась сырая темь, в свежести, что шла оттуда, угадывался запах молодой листвы.
— Господин Тамбиев, могу я просить вас… неким образом об одолжении? — произнес Хоуп и привел в действие застежку-молнию, скрепив полы куртки, — после домика под тополями здесь было не жарко.
— Прошу вас, господин Хоуп.
Американец помедлил, до моря было не близко, но в этот полуночный час, казалось, его голос был рядом.
— Кто-то говорил мне, что в начале войны ваш писатель, человек не робкого десятка, ходил на подводной лодке в Констанцу…
— Был такой случай.
— Никогда не был эпигоном, но в данном случае, пожалуй, не отказался бы им быть… Ну, дайте мне возможность, а? Если не из Одессы, то из Севастополя. Верю, что он будет взят вот-вот… Как?
Тамбиев подумал: он сам меня подвел к вопросу, который я хотел ему задать, лучшего момента не будет. Но теперь пришла очередь Тамбиева собираться с мыслями, и, как это было несколько минут назад, в полуночной тишине, тишине чуткой, осторожно нарушаемой далекими выстрелами, возник голос моря. Оно было ближе, чем думал Тамбиев.
— По-моему, в Одессе нет наших подводных лодок, а Севастополь, как я понял Малиновского, это перспектива, быть может, месяцев… — начал Тамбиев издалека.
— А если перспектива не месяцев, а недель? — вопросил Хоуп. Энергия, которую он выказал при этом, пожалуй, была даже ему не свойственна.
— Но ходят слухи, что вы готовитесь к отъезду, господин Хоуп, — сказал Тамбиев и обратил глаза на американца. Николай Маркович был убежден: независимо от того, что скажет сейчас американец, лицо его отразит правду.
— Я? — вопросил Хоуп изумленно. В его изумлении, показалось Тамбиеву, не было наигрыша, оно было искренним.
— Это не так? — был вопрос Тамбиева.
— Я об этом ничего не знаю, господин Тамбиев, честное слово, — произнес Хоуп.
И тотчас Тамбиев подумал: какая необходимость у него была в честном слове? Он знал о Клине или смутно подозревал об этом? Заставить малоречивого Хоупа обратиться к честному слову — значит дать понять ему: все, произнесенное только что, не праздно, отнюдь.