А Черчилль улыбнулся вновь, его прежняя улыбка не сняла неловкости.
— Мне нравится этот принцип: Германии — по силам, каждому — по потребностям, — возгласил британский премьер.
— По заслугам, — угрюмо поправил Сталин.
В Ливадию приехал Бекетов и тут же включился в работу над теми главами коммюнике (оно уже мало-помалу вызревало), которые касались будущего международного сообщества. Все знали, что организация будет всемогущей, уже уточняли ее статут и очерчивали контуры, однако у новорожденного не было имени.
Егор Иванович знал, где искать друга, и пошел на огонек, что светился в придворцовом флигеле в глубине парка, там наркоминдельские правовики день и ночь колдовали над текстами. Час был поздний, и огонек в квадратном окне флигеля казался одиноким, красноречиво свидетельствуя, что есть еще рыцари на свете, которым и круглосуточная вахта нипочем. Бардин вошел и по лестнице, приятно попахивающей старым деревом, поднялся на второй этаж. Еще издали, пересекая комнату с правильно округлыми окнами, будто выстроенными вдоль фронтовой стены по ранжиру, он приметил полураспахнутую дверь и в проеме ее просторный стол, освещенный настольной лампой под бледно-оранжевым абажуром. Свет лампы был нерезким, и мудрено было рассмотреть сидящих за столом. Бекетова Егор Иванович опознал по голосу — благородно рокочущему баритону, всей своей сутью питерскому. А вот собеседник Бекетова был скрыт оранжевой полумглой и напрочь отказывался себя обнаруживать. Бардин невольно замедлил шаг и остановился, не зная, продолжать путь или повернуть обратно. Зал, где сейчас стоял Бардин, тонул в сумерках, и людям, сидящим за столом, Егор Иванович мог быть невидим. Но Бардина выручил Бекетов, нет, не только голос выдал Сергея Петровича, но характерная способность бардинского друга, обращаясь к собеседнику, величать его по имени. Когда Бекетов говорил «Александр Александрович», была в этом случае свойственная русскому способность, величая человека, сообщить голосу некую торжественность.
— Да не пошли ли американцы в Думбартон-Оксе дальше, чем хотели, Александр Александрович?.. Какой резон им тут упорствовать…
— Резон, конечно, есть… — задумчиво ответил собеседник Сергея Петровича. — Вопрос непростой…
Кажется, собеседник Бекетова угадывался безошибочно. Гродко, наш молодой посол в Штатах, советскую державу в Думбартон-Оксе представлял он.
Ну что ж, коли Гродко, то можно, пожалуй, входить. И Бардин вошел.
Бекетов, счастливо просияв, протянул Егору Ивановичу руку, братски приник теплой ладонью к бардинской груди, Гродко склонил голову, улыбнулся.
— Садитесь, Егор Иванович, гостем будете… — И, дождавшись, когда Бардин расположится, спросил: — Вот ответьте, пожалуйста: коли Стеттиниус — друг Гопкинса, почему же его подчас забирает так далеко вправо?.. Попытка удержать равновесие?
— Вы имеете в виду… разные взгляды на голосование в Совете Безопасности, так?
— Ну, предположим, и разные взгляды, Егор Иванович…
Вопрос, который упомянул Бардин, действительно явился ахиллесовой пятой разногласий. Стеттиниус, активно поддержанный Кэллоганом, настаивал на таком порядке голосования в Совете Безопасности, когда страна, имеющая отношение к обсуждаемому вопросу, лишалась возможности участвовать в голосовании и, следовательно, налагать вето. Дав согласие на такой порядок голосования, Советский Союз как бы добровольно отказывался от самого действенного, если не сказать единственного, своего средства защиты. Надо смотреть трезво: большинство в том же Совете Безопасности может быть и не у нас.
— Ну, предположим, разные взгляды на голосование, — повторил Гродко. — Нам нельзя обманываться насчет того, какой оборот примут дела после войны. Прозорливый политик на нашем месте попытается реализовать победу с максимально дальним прицелом. В идеале, опираясь на победу, мы обязаны защитить наше будущее. Не воспользоваться этим — значит обнаружить недальновидность, а значит, поступиться старым дипломатическим правилом: легковерные и забывчивые расстаются с головой первыми…
— Это вы о Стеттиниусе, Александр Александрович? — вопрос Бардина был осторожен.
— Не только, о Гопкинсе тоже… — был ответ. — Смею думать, Гопкинс — явление для нас положительное, но не столь простое, как может показаться на первый взгляд…
— Вы говорите о его отношениях с Черчиллем?
— Не столь простое, — повторил Гродко.
— Наверно, это хороший признак, если предметом спора становится уже день завтрашний? — спросил Бардин, ему был интересен взгляд Гродко на дискуссию в Думбартон-Оксе.
— Мы люди дел насущных, — заметил Гродко, задумавшись. — Сегодняшнее зримо, оно доступно глазу, его даже можно ощупать… Вот эта зримость мобилизует. Мы привыкли делать то, что зримо. Если же дело, которое нам предстоит сделать, отодвинуто в день завтрашний или тем более послезавтрашний, оно будто бы и не наше. В такой мере не наше, что даже не заслуживает внимания. Поэтому нужно усилие, чтобы сказать: оно, это дело, для нас жизненно и им надо заниматься так, будто речь идет о столь неотложном и насущном, как, например, наступление на Берлин. Но, быть может, все не так, возможно, мы преувеличиваем значение этого будущего. Как можно говорить об этом будущем, когда идет война? Казалось, вот добьем врага, а потом можно подумать о дне завтрашнем. Настроение человека всесильно, а такое настроение есть. Даже странно: мы, чья идеология построена на вере в будущее, когда речь идет об этом самом будущем, вдруг отдаем себя во власть… настроению. В нашем сознании этот день завтрашний вдруг отделен ото дня сегодняшнего на версты и версты, а ведь оно, это будущее, рядом…
Егору Ивановичу интересно наблюдать Гродко. Наверно, вот это раздумье, обстоятельное, когда нет места красному слову и главенствует мысль, было характерным состоянием посла. Бардин должен сказать себе, что в самом строе этого раздумья, когда предмет как бы выносился на солнце и поворачивался на свету своими гранями, была практическая целесообразность, а следовательно, опыт.
— Очевидно, это чувство, для человека врожденное, усугубляется тем, что мы только что преодолели такую войну? — возразил Бардин. — В сравнении с войной все кажется не таким значительным…
— Возможно, но ведь речь идет о нашей жизни, ее существе, о нашей общей судьбе, какой она будет даже не завтра, а сегодня. Повторяю, это внешне речь идет о дне завтрашнем, на самом деле это день сегодняшний, надо понять, сегодняшний… Хочется серить, что сорок пятый будет годом нашей победы… — продолжал Гродко воодушевленно, только сейчас Бардин заметил, что Гродко обжил этот завтрашний день надежно, видно, он думал об этом. — Пора себе представить, да обстоятельнее и, быть может, трезвее, как мы будем жить завтра, как мы предполагаем организовать мир и наши отношения с теми, кто живет за рубежом… Надо понять, за эти годы мы столь безраздельно ушли в дела копны, что не очень себе представляем, как вершатся мирные дела. Конечно, у нас есть опыт, но я все-таки не побоюсь сказать, что наше будущее и все, что с ним связано для нас, это земля новая… Очевидно, речь идет о том, чтобы обнять ее умом и делом, а может, даже и отстоять…
— Вы сказали, отстоять?
— Да, именно отстоять, — подтвердил Гродко. — Все признают наш ратный труд и доблесть нашу. Да как признают! Заговори об этом, и разом все шапки долой — в цветах не будет недостатка! Однако попробуй заговорить о том, что из нашей победы проистекает и зовется правом нашим, законным, окропленным кровью, и разом цветов поубавится, а может быть, и совсем они исчезнут… Горько, однако это так… Речь идет о вкладе в победу всех наших народов: Украины, Белоруссии… да только ли их?
— Думбартон-Окс тут не был исключением, Александр Александрович? — спросил Бардин.
— Нет… — произнес Гродко, как показалось Егору Ивановичу, не без смущения. — Если, как утверждают некоторые, Стеттиниус близок Рузвельту и Гопкинсу, его упорство в Думбартон-Оксе станет тем более непонятным, — заметил Гродко. — Очевидно, государственный секретарь явил там не только свое мнение, но в какой-то мере и свое… — он обвел внимательным взглядом собеседников. — Когда человек высказывает свое мнение, это ведь всегда заметно…