Весна на след зимы спускает свору…
Банг!
Равнины полнит дождь и звон листвы…
Фррр!
Все впадины земли доступны взору
Сезонов матери, царице синевы…
[238]– Эй! Готовьсь! Третья мишень!
В городе улицы снова погрузились в сонное оцепенение, и Энтони с Дот проходили по собственным следам предыдущей осени, пока он не начал испытывать дремотную привязанность к этому Югу, больше похожему на Алжир, чем на Италию, – с поблекшими чаяниями, устремленными назад через бесчисленные поколения к некой теплой первобытной нирване, без забот и без надежды. Здесь в каждом голосе присутствовали интонации сердечности и бессловесного понимания. «Со всеми нами жизнь разыгрывает одну и ту же чудесную и мучительную шутку», – как будто говорили они в приятной жалобной гармонии, которая в восходящей модуляции обрывалась на незавершенной минорной ноте.
Ему нравилась парикмахерская, где он получал неизменное «Привет, капрал!» от бледного, изможденного молодого человека, который брил его и до бесконечности прижимал прохладную вибрирующую машинку к голове, жаждавшей этого прикосновения. Ему нравился «Сад Джонстона», где они танцевали и где трагичный негр извлекал томительные, ноющие мелодии из своего саксофона до тех пор, пока аляповатый зал не превращался в зачарованные джунгли варварских ритмов и дымного смеха, где можно было забыть об однообразном течении времени за тихими вздохами и нежными шепотами Дороти, что было венцом всех устремлений, средоточием довольства.
В ее характере появился оттенок грусти, сознательного уклонения от всего, кроме приятных мгновений жизни. Ее фиалковые глаза часами оставались неодушевленными, когда она бездумно и беспечно купалась в его внимании, словно кошка на солнце. Он гадал, что о них думает ее усталая и робкая мать и бывают ли у нее моменты абсолютного понимания, когда она догадывается о сути их отношений.
В воскресные дни они гуляли по окрестностям, время от времени отдыхая на сухом мху на опушке леса. Здесь собирались птицы в кустах белого кизила и на фиалковых полянах; здесь вековые деревья отливали прохладным кристаллическим светом, безразличные к пьянящей жаре, поджидавшей снаружи; здесь он мог произносить прерывистые сонные монологи в разговоре, не имевшем значения и не требовавшем ответов.
Наступил палящий июль. Капитан Даннинг получил распоряжение отрядить одного из солдат для обучения кузнечному делу. Полк пополнял и приобретал боевую силу, и ему потребовалось большинство ветеранов в качестве инструкторов строевой подготовки, поэтому он выбрал маленького итальянца Баптисте, от которого ему было легче всего избавиться. Маленький Баптисте никогда не имел ничего общего с лошадьми. Его страх только ухудшил положение. Однажды он вернулся в штабную комнату и заявил капитану Даннингу, что хочет умереть, если его не освободят от этой работы. Он пожаловался, что лошади лягают его и у него ничего не получается. В конце концов он упал на колени и на смеси ломаного английского и ветхозаветного итальянского стал умолять Даннинга освободить его от должности. Он не спал уже три дня; чудовищные жеребцы скакали и вставали на дыбы в его снах.
Капитан Даннинг пристыдил ротного писаря (который хохотал во все горло) и сказал Баптисте, что он может делать то, что хочет. Но когда он обдумал положение, то пришел к выводу, что не может пожертвовать лучшим солдатом. Для маленького Баптисте дело обернулось совсем плохо. Лошади как будто угадывали его страх и пользовались этим в любом удобном случае. Две недели спустя громадная черная кобыла разбила ему череп копытами, когда он пытался вывести ее из стойла.
В середине июня появились слухи, а затем и приказы, связанные с переменой лагеря. Бригаде предстоял переезд в пустой военный городок, расположенный в ста милях дальше к югу, где она войдет в состав дивизии. Сначала люди думали, что их отправят в траншеи, и на улице весь вечер собирались маленькие группы, обсуждавшие эту новость и обменивавшиеся хвастливыми восклицаниями вроде «Мы им покажем!». Когда правда просочилась наружу, она была надменно отвергнута как уловка, скрывавшая настоящий пункт их назначения. Они наслаждались чувством собственной важности. В тот вечер они сообщили своим девушкам из города, что они «собираются бить немцев». Энтони некоторое время бесцельно ходил между группами, а потом остановил маршрутку и отправился в город сообщить Дороти о своем отъезде.
Она ждала на темной веранде, одетая в дешевое белое платье, подчеркивавшее юную нежность ее лица.
– Ох, – прошептала она. – Я ждала тебя, солнышко. Весь день.
– Мне нужно кое-что сказать тебе.
Она потянула его на сиденье в гамаке, не обратив внимания на зловещий тон.
– Расскажи.
– Мы уезжаем на следующей неделе.
Ее руки, тянувшиеся к его плечам, замерли в воздухе, подбородок вздернулся. Когда она заговорила, мягкость исчезла из ее голоса.
– Уезжаете во Францию?
– Нет, нам не выпала такая удача. Уезжаем в какой-то проклятый лагерь на Миссисипи.
Она зажмурилась, и он увидел, как дрожат ее веки.
– Дорогая маленькая Дот, жизнь так чертовски тяжела.
Она расплакалась у него на плече.
– Жизнь чертовски тяжела, чертовски тяжела, – бесцельно повторил он. – Она только ранит и ранит людей, пока не ранит так сильно, что им уже не больно. Это последнее и худшее, что она делает.
Лихорадочно, почти страдальчески она привлекла его к своей груди.
– О господи, – сдавленно прошептала она. – Ты не можешь уехать далеко от меня. Тогда я умру.
Энтони обнаружил, что невозможно представить свой отъезд как простой и безличный удар судьбы. Он находился слишком близко к ней и мог лишь повторять:
– Бедная маленькая Дот… бедная маленькая Дот.
– А что потом? – устало спросила она.
– Что ты имеешь в виду?
– Ты – это вся моя жизнь, вот что. Я умру ради тебя прямо сейчас, если ты скажешь. Я возьму нож и убью себя. Ты не можешь оставить меня здесь.
Ее тон напугал его.
– Такое случается, – ровным голосом сказал он.
– Тогда я уеду вместе с тобой, – по ее щекам струились слезы. Ее губы дрожали в экстазе горя и страха.
– Милая моя, – сентиментально пробормотал он. – Милая маленькая девочка. Разве ты не понимаешь, что мы лишь откладываем то, что должно случиться? Через несколько месяцев я отправлюсь во Францию…
Она отпрянула от него, стиснула кулаки и подняла лицо к небу.
– Я хочу умереть, – сказала она, словно запечатлевая каждое слово в своем сердце.
– Дот, – тревожно прошептал он. – Ты забудешь. Вещи кажутся милее, когда они оказываются утраченными. Я знаю, потому что когда-то хотел чего-то и получил это. Это было единственное, чего я очень хотел, Дот. А когда я получил это, оно рассыпалось в пыль у меня в руках.
– Хорошо.
Поглощенный собой, он продолжал:
– Я часто думал, что если бы не получил желаемое, то у меня все сложилось бы по-другому. Я бы нашел что-нибудь у себя в уме и запустил это в оборот. Я был бы доволен своей работой и получал бы тщеславное удовлетворение от успеха. Полагаю, что в какое-то время я мог иметь все, что хочу, – в разумных пределах, – но та вещь была единственной, которую я страстно желал. Господи! Это научило меня, что человек не может иметь ничего, вообще ничего. Потому что желание только обманывает тебя. Это как солнечный луч, прыгающий туда-сюда по комнате. Он останавливается и золотит какую-нибудь ненужную вещь, а мы, бедные глупцы, стараемся завладеть ею… но когда мы это делаем, солнечный луч перескакивает на что-то другое, и ты получаешь бесполезную вещь, но тот блеск, к которому ты стремился, уже пропадает… – Он неловко запнулся. Дот успела встать и теперь стояла с сухими глазами, обрывая мелкие листья с темного плюща.