«Зачем?» — точно спрашивали эти глаза, пока течение утаскивало ее дальше, дальше от берега, от костра, от его протянутых рук.
«Зачем?» — билось в голове, заглушая даже шум крови в ушах.
Зачем он пришел? Зачем кричит? Зачем вообще кто-то еще пытается… Ужас, боль, отчаяние и то самое равнодушие — усталое, старое, как эти волны — смешались внутри в один непреодолимый, вязкий коктейль. Он душил сильнее, чем вода. И она уже не сопротивлялась.
Только смотрела — сквозь пелену брызг, сквозь пену, сквозь слезы — на фигуру мужчины, который все еще шел вперед. Шел, когда уже не должен был. Шел, когда каждый шаг отнимал у него дыхание и равновесие.
И знала, что не успеет, не сможет.
Свинец сковал все тело, тащил на дно. Туда, где нет больше боли, нет унижения, нет страха, нет предательства. Только покой. Вода попала в легкие, грудь вспыхнула болью.
Перетерпеть. И конец. Конец всему.
И вдруг — тепло живой руки. Живое, настойчивое, невозможное тепло человеческой руки. Пальцы, крепко сомкнувшиеся вокруг ее запястья, тянули вверх — наперекор ее собственной воле, наперекор ревущему течению, наперекор тому свинцу, что уже почти унес ее на дно. Рука не отпускала. Рука не давала покоя.
Она дернулась — инстинктивно, слабо, почти рефлекторно — пытаясь вырваться, вернуться в ту тьму, где уже не нужно бороться. Но хватка была сильнее. Не грубая, не жестокая — просто упрямая. Как будто тот, кто держал, знал, что сдастся только вместе с ней.
Волна ударила снова, закрутила их обоих, швырнула вверх и вниз, но рука не разжалась.
Через мутную пелену соли и тьмы она увидела — совсем близко — лицо. Женское, сосредоточенное, миловидное.
Незнакомка крепко держала ее за руку и тянула в сторону берега с нечеловеческой силой. Боль пронзила легкие раскаленным железом, нестерпимой силой. А ее все тянули и тянули обратно. В глазах потемнело от холода и боли, она уже не осознавала где она и кто ее тащит. Тащит прочь от глубины и смерти, от холода и льда.
Колени ударились о камни берега — резко, жестоко. Потрепанная ткань джинсов лопнула с влажным треском, кожа разодралась, кровь смешалась с морской водой и снегом. Но эта новая, земная боль была последней, что она успела осознать.
Мужчина, дрожа всем телом — от холода, от адреналина, от ужаса, который еще не отпустил, — рванул ее из последних сил из безжизненных объятий моря. Выволок на мокрый песок и гальку, упал рядом на колени, не разжимая хватки. Лежал рядом, дрожа от лютого холода, даже не чувствуя, как на лицо падают хлопья усилившегося к ночи снега. И не мог поверить в чудо — ее словно вынесло к нему течением.
Солнце зашло за горизонт, окутав берег ночной тьмой.
2
Дом горел.
Не трещал — ревел. Низкий, басовитый гул, будто внутри стен работал огромный двигатель, пожирающий воздух. Пламя уже не лизало — оно выплевывало себя из дверных проемов, из щелей в полу, из разбитых стекол, превращая окна в ослепительно-рыжие пасти. Стены дышали жаром, как раскаленная печь: даже на расстоянии нескольких метров кожа стягивалась, трескалась, покрываясь мелкими волдырями еще до того, как огонь добрался вплотную.
Жар бил в лицо невидимой кувалдой — плотный, маслянистый, он сдирал влагу с глаз, выжигал ресницы в одно мгновение, оставляя короткие обугленные щетинки. Одежда не горела — она плавилась: синтетика прилипала к телу горячей коркой, впитывалась в кожу, становилась второй, мертвой кожей. Боль была везде и сразу: сначала ослепляющая, рвущая криком из горла, потом — глухая, пульсирующая, как будто кто-то медленно вдавливал раскаленные гвозди в мышцы, в кости, в саму суть. Нервные окончания на обожженных участках быстро гасли — и это было еще страшнее: там, где кожа уже почернела и лопалась, боль отступала, уступая место жуткой невесомой пустоте, а глубже продолжало жечь нестерпимо.
Дым был повсюду — живой, тяжелый, сладковато-горький, с привкусом расплавленного пластика и горелой проводки. Он стелился по полу черным текучим слоем, поднимался выше, заполнял все пространство до потолка. Каждый вдох — как глоток раскаленного ножа: гортань сжималась спазмом, трахея обжигалась изнутри, легкие отказывались принимать эту отраву. Кашель рвал грудь на части, выворачивал ребра, во рту стоял металлический вкус смешанный с гарью и собственной кровью. Слезы текли непрерывно, но глаза все равно варились: конъюнктива краснела, опухала, мир расплывался в мутно-оранжевом мареве.
А потом пришел угарный газ — коварный, без запаха, но с ощущением. Сначала — странная легкость в голове, будто кто-то чужой внутри радовался, шептал: «все хорошо, можно прилечь». В висках стучало, как молотом по наковальне, слух приглушался, превращался в звонкий гул, перед глазами вспыхивали цветные искры, туннель сужался. Хотелось просто сесть. Опуститься на колени. Лечь на горячий, уже дымящийся пол и закрыть глаза. Боль становилась далекой, приглушенной, почти приятной — как будто тело уже сдалось и отпускало душу.
Сознание мерцало: черная волна накрывала, отступала, возвращала на секунду реальность — треск лопающегося дерева, запах горящего лака, далекий вой сирен где-то снаружи, — а потом снова утаскивала в мягкую, теплую тьму. Последняя ясная мысль была почти спокойной: «уже не больно… почти».
Удар. Взлет. Падение. От грохота взрыва едва не лопнули барабанные перепонки.
А потом вдруг в легкие ворвался воздух — прохладный, влажный, ночной. Он хлынул внутрь, как спасение, обволакивая изломанное, обожженное тело с ног до головы. Кожа, покрытая черными волдырями и коркой запекшейся крови, вздрогнула от внезапного холода. Тело судорожно дернулось, сделало несколько жадных, рваных вдохов — каждый как удар ножом в грудь. Кислород хлынул в кровь, разжигая угасающее сознание.
И крик.
О боже. Они были еще живы.
Высокий, надрывный вопль Амелии — не просто боль, а чистый, животный ужас, когда голос срывается на ультразвук, режет воздух, как стекло. За ним — плач Иришки, тонкий, прерывистый, детский всхлип, который переходит в отчаянный визг: «Папа! Папа-а-а!» — и снова тонет в кашле, в удушье.
Он рванулся всем, что осталось от него: мыслями, волей, обугленными руками, которые уже не слушались, ногами, превращенными в бесформенные обрубки боли. Туда, наверх, на второй этаж, где окна теперь светились не желтым, а яростно-белым — пламя вырывалось наружу языками, жадно лизало подоконники, пожирало занавески, превращало их в летящие искры. Стекла лопались с сухим хлопком, как выстрелы, осыпаясь вниз сверкающим дождем. Дерево трещало, стонало, ломалось — крыша проседала с тяжелым грохотом, и изнутри выплескивался новый вал черного дыма, подсвеченного снизу адским оранжевым.
Но тело больше ему не принадлежало.
Оно лежало распластанным на холодной, мокрой от росы траве — трава колола спину, как иглы, но это была уже чужая боль, далекая. Тело только слушало. Слушало, как крики его жены и его дочки становятся тише, глуше — их заглушает рев огня, низкий, басовитый, всепоглощающий. Пламя на втором этаже уже не лизало — оно ревело, как живое существо, пожирающее воздух, стены, жизни. Искры взлетали вверх столбом, кружась в ночном небе, как рой светлячков-смертей.
Тело дернулось еще раз — попытка встать, ползти, крикнуть в ответ. Но мышцы обмякли, как пережаренное мясо. Из глаз катились слезы — горячие, соленые, они стекали по щекам, смешиваясь с сажей, обжигая и без того опаленную, потрескавшуюся плоть лица. Кожа на скулах лопалась с тихим треском, обнажая розовое мясо под черной коркой. Слезы не приносили облегчения — они только жгли сильнее.
И снова крик.
— Нет! Не надо! Прошу вас! Не надо!
Он силился понять, откуда исходит этот крик. Из дома? Из огня?
Из угла темной комнаты?
Там, в полумраке, сжалась тонкая фигурка. Рыжие волосы спутаны, прилипли к мокрым от слез щекам, как мокрые нити. Она пыталась закрыть руками обнаженное тело — маленькую грудь, тонкую талию, бедра, дрожащие от холода и ужаса. Кожа бледная, почти прозрачная в тусклом свете, пробивающемся сквозь щель в занавесках. На шее — темные пятна синяков, отпечатки пальцев, уже пожелтевшие по краям, но все еще яркие, обвиняющие.