— Что, нашлюхалась? — цедит со злобой. — Весь вечер сосалась с ним, да? Вон, губы опухшие… Он тебя уже трахнул?
Мне больно и обидно слышать эти слова в свой адрес, но мне хватает ума не вступать с ним в словесную перепалку.
— Отстань! Это не твоё дело! — чуть слышно бросаю в ответ, огибаю его справа и торопливо скрываюсь в подъезде.
— Мало мы тогда с пацанами ему ебальник начистили! Больше надо было! Чтобы говорить, сука, не мог…
Эти слова Толик кричит мне уже в спину, и я пропускаю их мимо ушей.
О чём говорил Карасёв, я пойму уже после нашего расставания с Кириллом. Когда Светка, наконец, расскажет мне, чтопроизошло в тот день, когда бабушка разоблачила нас и за руку увела меня со школьного двора.
— Сейчас вы всё равно уже не вместе. Поэтому я могу тебе рассказать, — робко начнёт Светка во время наших очередных ночных посиделок. — Помнишь, Кирилл пропал тогда на восемнадцать дней?
Я кивну в ответ:
— Ну, и…
— Я знаю, почему… — она будет заметно нервничать и теребить пальцами рыжую прядь. — Их было трое. Три здоровенных амбала против одного. Твоего Кирилла… Я видела, как он свернул за угол школы, а эти трое двинули за ним…
В глубине школьного двора, где не тает снег до самого лета, где в высоком бурьяне всякий раз глохнет газонокосилка Сан Саныча, где уже тридцать лет дыра в заборе, словно магнит, притягивает к себе бомжей и собак, Карасёв и его свита, Шишов и Ерёмин, догнали моего Кирилла.
Один напал сзади, дёрнул за воротник и повалил на спину, другой выбил из руки розу, третий нанёс несколько ударов по лицу и в район солнечного сплетения.
Что было дальше, Светка не видела. Она бросилась за помощью, а когда вернулась с Иваном Степановичем, нашим физруком, всех четверых уже не было. Осталась только кровь на тропинке. Кровь моего Кирилла…
После случившегося он пропадёт на восемнадцть дней, а, вернувшись, не скажет ни слова о стычке с Карасёвым и его компанией. Я замечу шрам на его переносице, но не придам этому значения.
Сейчас Толик опять стоит в двух шагах от меня. Летний пейзаж за его спиной сменился на зимний, вместо лёгкой футболки теперь на нём тёплый пуховик и шапка. Неизменным остался его колючий, пробирающий до мурашек взгляд и зажатая в зубах сигарета.
— Тебя всю ночь не было дома! Где ты была, Соколова? Нашла себе кого? Или с мудаком этим снюхалась опять? — Карасёв никогда не выбирает выражений, это его фишка.
Если будучи зелёной выпускницей средней школы я испугалась, промолчала, предпочла уйти от конфликта, то сейчас я уже не боюсь дать Карасёву отпор.
— Не твоё дело, Карась! Кто ты такой, чтобы я перед тобой отчитывалась? Лучше верни мне телефон и прекрати тереться у моего порога! Меня достали твои тупые приколы! Тебе мало того, что ты уже натворил?
— Чего? — он хмурится и выплёвывает окурок. — Какой телефон?
— Который ты стащил у меня из кармана два дня назад! Или скажешь, что ты не был на вечеринке у Тимохина и не подходил к моей двери?
Я делаю шаг ему навстречу, уперевшись взглядом в расширенные зрачки зелёных глаз.
Его взгляд меняется, нахмуренные брови выпрямляются, глаза… добреют.
Он игнорирует мой вопрос.
— Повзрослела… — произносит Толик. — Осмелела… Ещё красивее стала…
У него изо рта вырываются клубы пара. Я чувствую запах перегара, табака и едва ощутимый аромат туалетной воды.
От сказанных слов мои щёки предательски вспыхивают, и я рада, что на морозе этого не видно.
— Ненавижу тебя, Соколова… — Толик произносит эти слова с такой интонацией, будто хочет сказать совсем другое.
Он тянет руку к моему лицу. Я отстраняюсь, но он успевает дотронуться щеки. Это прикосновение обжигает.
— Не трогай меня! — произношу резко и отступаю на два шага.
Не отводя глаз он приближается, я делаю ещё пару шагов назад.
— Какая ты стала… Недотрога… — произносит Карасёв, пряча руки в карманы пуховика. — Значит, ему можно было лапать тебя… Везде… А мне, Карасёву, который в ту ночь впустил тебя в свой дом пьяную, грязную и с кровью на ляжках, тебя даже тронуть нельзя…
— Заткнись, дурак! — к горлу подкатывает комок. Слёзы близко, потому что его слова бьют в самое больное место.
Толик будто читает мои мысли и с кривой ухмылкой продолжает:
— Помнится, когда еле живую я нёс тебя на руках к себе, ты была не против! Когда ванну тебе набирал, пока ты сидела в моей комнате и стонала от боли, ты была не против! Когда моя мать набросила на твои трясущиеся плечи свой халат, ты была не против! Когда я уступил тебе свой диван, а сам, как собака, улёгся на полу, ты, сука, была не против! Так что же случилось? Почему сейчас ты гонишь меня, как скотину? Что, до сих пор сохнешь по этому мудаку, который передал тебя своему озабоченному дружку, словно эстафетную палочку? Или всерьёз думаешь, что это я твою бабку угрохал? Да такая дичь даже мне бы в голову не пришла! Что ты вылупилась на меня глазами своими блядскими? Тебя сутки дома не было! Где ты шлялась?
Я чувствую, что вот-вот разревусь. Слова Карасёва режут, словно ножи, впиваются в самое сердце, разрывают изнутри.
Я больше не хочу с ним говорить, не хочу его слушать и видеть его тоже не хочу.
Плевать на телефон! Пусть подавится этим куском пластика с кнопками!
Я хочу сейчас только одного — быстрей скрыться в сыром тёмном подъезде.
— Да пошёл ты! — с трудом выговариваю я, резко разворачиваюсь и почти бегом бросаюсь к спасительной металлической двери.
Последнее, что я слышу, прежде чем она хлопает за моей спиной, это дьявольский смех Карася и его брошенные вдогонку слова:
— Я всё помню, Соколова!
В два скачка оказываюсь у почтовых ящиков. Забиваюсь в угол, роняю на пол рюкзак, опускаюсь на корточки, и, закрыв лицо руками, наконец, даю волю слезам…
Глава 24
— Как мне забыть ту ночь? Как мне забыть ту ночь? — повторяю сквозь слёзы, обхватив голову руками.
— Дашенька, — кто-то касается моего плеча. — Что с тобой, детка? Тебе плохо?
Поднимаю глаза и вижу соседку Антонину Петровну Краснову, которая живёт на четвёртом этаже, сразу подо мной.
Ей немного за пятьдесят, у неё близко посаженные серые глаза, вздёрнутый нос, чётко очерченные губы и пышное каре цвета "пепельный блонд". Она носит неброский макияж, отдавая предпочтение естественной красоте. Но в покупке бижутерии себе не отказывает. Крупные камни, нанизанные на леску, и массивные серьги — слабость Антонины Петровны.
Даже сейчас, когда она стоит передо мной, одетая в домашний фланелевый халатик и резиновые сланцы на босу ногу, в её ушах мерно покачиваются большие посеребренные кольца.
Это она обнаружила мою бабушку, беспомощно лежащей на полу, и вызвала ей скорую.
— Ой, здравствуйте… — я быстро смахиваю слёзы и поднимаюсь.
— Зябко… Надо было шаль накинуть… — как бы невзначай говорит Антонина Петровна, поправляя ворот халата. Её плечи непроизвольно вздрагивают от холода. — А я спустилась к почтовым ящикам, проверить квитанцию, а тут ты… Ты что здесь делаешь, Дашенька? У тебя всё нормально?
Она смотрит на меня с тревогой и жалостью. Затем её взгляд перемещается на лежащий у моих ног рюкзак и брошенную сверху шапку, потом на мои пальцы, испачканные тушью…
Да, сейчас у меня тот ещё видок.
— Всё в порядке… Я просто… — у меня не получается сходу придумать причину, почему в ясный субботний день я сижу в полумраке прокуренного подъезда и размазываю тушь по щекам.
Но Антонине Петровне мои объяснения не нужны. Она и без того понимает, каково мне сейчас, после смерти бабушки.
— Не отвечай, не надо… — говорит она. — Бери свои вещи и пойдём ко мне. Чаем тебя напою. Ты, наверняка, голодная…
***
После пяти минут, проведённых у зеркала в маленькой ванной комнате, отделанной кафелем, я опять становлюсь похожа на человека и вскоре уже сижу за крошечным столом на пустой и оттого такой просторной кухне.