Девушка впервые заговорила о своем положении, и она делала это с легкостью и непринужденностью, которые, не имея ничего общего с бесстыдством, все же показались г-ну де ла Гравери странными. Он счел нужным сменить тему разговора и подумал, что наступила благоприятная минута расспросить Терезу о ее прошлом.
— Так, значит, вы много страдали, бедняжка? — спросил он.
— О да! Я была очень несчастна, так несчастна, что часто спрашивала себя, неужели у бедных Бог тот же, что и у богатых. Я еще очень молода, не правда ли? Мне ведь даже не исполнилось еще и девятнадцати лет; но, увы, мне кажется, что нет такого несчастья, ниспосланного им на землю, какого бы я не познала.
— Но ваша семья?
— Моей семьей, по крайней мере той, что я знала, была бедная старая женщина, которая могла лишь страдать, как и я, и страдала вместе со мной. О! Она тоже исполнила свою задачу на этой земле.
— Это была… ваша мать? — с волнением спросил шевалье.
— Она звала меня своей дочерью; но теперь, когда я повзрослела и стала размышлять, я не думаю, что она могла быть моей матерью: она была слишком стара для этого; впрочем, когда я закрываю глаза и начинаю рыться в глубинах своей памяти, я вижу очень далеко, как будто во сне, мое первое детство — оно ничем не походит на второе, то есть на то, что было бы моим, если бы я была родной дочерью матушки Денье.
— А что вам говорят об этом детстве ваши воспоминания? — живо спросил шевалье. — О! Скажите, Тереза, скажите! Вы не способны представить, вы не можете понять, как я дорожу вашим рассказом. Ведь я сомневаюсь, дитя мое, что вы питаете ко мне достаточно доверия, чтобы поделиться всеми своими воспоминаниями о себе.
— Увы, сударь! У меня нет иного желания, как рассказать вам все; но я почти ничего в точности не помню; единственное, в чем я твердо уверена, что не всегда носила лохмотья, с которыми не расставалась всю свою юность. Особенно мне запомнилось, что, когда я проходила мимо Тюильри, моей бедной приемной матери всегда приходилось меня утешать. Я заливалась слезами, умоляя ее позволить мне пойти поиграть под каштанами в серсо или в скакалку, как в пору моего первого детства.
— И ни один образ из вашего первого детства не запечатлелся в вашей памяти?
— Ни один! Я не помню ни когда, ни как после благополучия и достатка очутилась в бедной лачуге матушки Денье; я прожила там десять горьких лет. Вот так, сударь! Тем не менее эта бедная женщина была добра ко мне; она любила меня настолько, насколько могут любить бедные; ведь что бы там ни говорили, а нищета сильно иссушает сердце, и, когда нет хлеба, когда день и ночь голод стучится в вашу дверь, когда, оглянувшись вокруг себя, видишь, что нет ни средств к существованию, ни надежд, когда Господь Бог так жесток к своим детям, — очень трудно быть снисходительным и добрым к другим! Вот почему в те моменты, когда наши дела шли из рук вон плохо и мы были вынуждены идти просить милостыню у дверей какого-нибудь трактира у заставы Вожирар, а мне не удавалось вызвать к себе жалость, матушка Денье порой задавала мне трепку; но это длилось недолго, ее гнев стихал при виде моих первых слез, и она просила у меня прощения и обнимала меня; тогда мы плакали вместе и на несколько мгновений забывали о наших бедах.
— А как же вы покинули вашу приемную мать, дорогое дитя?
— Увы, сударь, это не я покинула ее, это она ушла в тот мир, который лучше нашего. В последние дни ее болезни мне исполнилось пятнадцать лет; она так настойчиво призывала меня к стойкости, добродетели и смирению, что, проводив ее в последний путь, видя, как ее опускают в общую могилу, где она будет лежать вместе со своими товарищами по жизненным невзгодам, и обратившись к нашему милостивому Господу с горячей молитвой, я поднялась с колен, чувствуя, что стала сильнее и лучше, чем когда бы то ни было; несмотря на свой юный возраст, я уже предвидела опасности, поджидавшие меня в моем одиночестве; не находя в себе сил и не желая отмахнуться от них или бросить им вызов, я решилась бежать от них. Я обратилась к монахиням, и они отдали меня обучаться ремеслу; к несчастью, через короткое время я стала очень ловкой мастерицей.
— Что же в этом плохого, бедняжка моя дорогая?
Тереза закрыла лицо ладонями.
— Ну же, ну же, говорите! — произнес шевалье самым ободряющим тоном, на какой он был способен.
— Да, я должна рассказать все, — ответила девушка, — и вы такой добрый, такой сострадательный, вы простите бедной сироте ее грех от своего имени и от имени людей. Вы говорите, что хотите стать мне отцом, но тогда вам следует знать всю правду, это поможет вам ближе познакомиться с вашей приемной дочерью; а еще мне кажется, что, когда я вам расскажу все, когда вы узнаете, что может извинить мою ошибку, я буду свободнее чувствовать себя с вами.
— Говорите же, дитя мое, и рассчитывайте на мою снисходительность, она будет заодно с моей нежностью и избавит вас от всего тягостного и мучительного, что могло бы содержать ваше признание.
— О да, да! Будьте уверены, вы узнаете обо всем, — отвечала Тереза, протягивая шевалье руку, и тот отечески сжал ее в своих ладонях.
— В семнадцать лет, как я вам только что говорила, я стала самой искусной мастерицей в нашей мастерской и меня определили к хозяйке одного из самых известных магазинов белья на улице Сент-Оноре.
Однажды у госпожи Дюбуа — так звали мою хозяйку — появился молодой человек в сопровождении своего отца, чтобы заказать различные предметы для свадебного подарка: он собирался его преподнести своей невесте; я не смогу вам описать, как выглядел отец, мои глаза видели только молодого человека. На первый взгляд в его внешности не было ничего особо выдающегося. Почему же я не могла отвести от него взор? Этого я никогда не смогу объяснить, если только не считать все случившееся вмешательством самой судьбы; впрочем, мне показалось, что он чересчур долго смотрел на меня, и весь остаток дня и часть ночи, проведенную без сна, я не находила себе места от волнения.
На следующий день он вернулся, якобы желая дополнить отданные накануне указания, и мне показалось, что он смотрел на меня с гораздо большей настойчивостью, чем в первый раз. Но в этот второй день я вся дрожала и едва осмеливалась поднять на него глаза; в тот миг, когда его рука легла на ручку двери, ведущей в комнату, где была я, у меня похолодело сердце, хотя я его еще не видела, и ничто не могло мне подсказать, что это был он…
Затем, когда он вошел и я его увидела, напротив, что-то подобное пламени пробежало по моим жилам и заставило вздыматься мою грудь весь остаток дня; назавтра он вернулся опять, затем послезавтра; он был так нежен, так добр, так сердечен и ласков, что смутное и неопределенное чувство, с первого же дня связавшее меня с ним, не замедлило принять более определенный характер. Я поняла, что я его люблю, и моя привязанность к нему была такой сильной, что я ни на минуту не задумывалась о том, что через несколько дней он отдаст свое имя и свою руку другой, той, которой уже, возможно, принадлежало его сердце.
Но, однако, мне хотелось увидеть эту женщину. Когда хозяйка нашего заведения отсутствовала, вместо нее руководить мастерской оставалась я; однажды, когда она поехала за покупками, я бросила в коробку несколько отрезов, вышла и направилась в сторону особняка, где, как мне было известно, жила невеста того, кого я так безумно любила.
Я спросила мадемуазель Адель де Клермон.
Она носила это имя.
Мне пришлось долго ждать.
Каждый звонок колокольчика, доносившийся снаружи, отдавался у меня в сердце: мне все время казалось, что это пришел он.
Наконец меня провели к молодой девушке.
Ей было около двадцати четырех — двадцати пяти лет, она была высока ростом, с черными волосами, худощава; у нее был повелительный вид и злое выражение лица. Мое сердце забилось от радости. Анри — его звали Анри — не мог любить такую женщину.
Свое появление я объяснила необходимостью снять некоторые мерки; проделав эту работу, я вышла, испытывая глубокое волнение.