— Ты где сидишь? Посади меня рядом — я хочу с тобою, — сказала она скороговоркой.
Рядом со мною всегда сидела сестра Соня. Я побежал к матушке, отозвал ее и начал ей объяснять.
— Ах, сделай одолжение, где хочешь, — отвечала она мне, занятая с кем-то разговорами.
Я побежал в зал и начал там командовать у стола.
— Ты что это? — спросил меня отец.
— Маше надо сюда, между нами, поставить прибор.
Он рассмеялся и сказал мне:
— Посмотри на меня.
Я помню, кровь опять мне бросилась вся в лицо, а он рассмеялся еще пуще прежнего.
— Она славная девочка. Нравится тебе?
— Очень.
— Что очень?
— Она очень мне нравится. Она славная...
За обедом я сидел с нею рядом, и отец несколько раз, улыбаясь, взглянул на меня, а я от этого краснел.
Но когда он сказал что-то сидевшей с ним рядом тете Глаше и они оба, рассмеявшись, посмотрели на меня, я готов был провалиться.
В довершение всего еще и Маша спросила меня:
— Что ты такой чудной? А?
Я с сдавленным и пересохшим горлом насилу мог дать ей ответ:
— Так. Ничего...
— Что же они так смотрят на тебя?
Но тут я уж чуть не расплакался. Слезы подступили у меня к горлу. Я чувствовал, что я смешон и они надо мною смеются... Ничто так не обижает детей, как снисходительно-добродушное отношение старших к великодушному и благородному порыву детей, а я был убежден, что пробудившееся во мне чувство к Маше есть и именно и великодушное и благородное.
После обеда и весь вечер я только и думал о том, как бы и чем мне доказать, что я выше того, как они обо мне думают, и что я вовсе не смешон, а они грубы и несправедливы ко мне.
Но я ничего не придумал. Проект одного геройского подвига сменялся у меня в голове другим подвигом, еще более геройским, но не представлялось решительно никакого предлога к проявлению моего геройства. Все шло, как по-заведенному, своим чередом: опять гуляли в саду, потом на террасе пили чай, кто-то после играл на фортепьяно. Я хотел было, пользуясь лунной ночью, снова пойти гулять в сад и слушать соловья, так и заливавшегося где-то в кустах, но перед вечером был дождь и оттого теперь было сыро.
— Не ходите, еще насморк получите, сыро, — сказал нам кто-то из старших, когда мы, то есть Соня-сестра, Маша и я, хотели было идти в сад.
— Я платок на голову надену, — возразила Маша, — Сережа, там, в передней, платок, принеси мне его, — сказала она.
Я кинулся за платком, но когда я его принес, вопрос о прогулке был решен уже окончательно в отрицательном смысле и даже балконная дверь была уже заперта.
Меня отослали отнести платок опять в переднюю.
Так не удался мне даже и этот подвиг пустой ловкости и любезности.
Ах, до чего живо я это все помню!..
VI
Тетушка прогостила у нас с Машей этот раз недолго, дня три, и уехала к другим родным, представить и им Машу.
На возвратном пути она обещала опять к нам заехать.
У нас все были в восторге от Маши, особенно матушка, которая никак не ожидала теперь встретить ее такою и все говорила:
— Ну, вы не можете представить, какая в, ней произошла перемена. Если бы я встретила ее одну на улице, я бы не узнала ее.
Все эти удивления и рассуждения относились главнейшим образом к тому, как она за это короткое время так быстро возмужала, развилась, стала совсем почти как взрослая девушка, тогда как ей всего еще несколько месяцев как минуло пятнадцать лет, и с каким тактом, достоинством и в то же время скромностью она себя держит.
— Это все мисс Джонсон. Это все она, — говорили все, — Ведь эти англичанки...
— Да, но ведь и плата же! — возражали некоторые.
— Ну, знаете, уже лучше заплатить, да чтобы было... чтобы она сделала из детей...
— А что она получает?
— Глаша говорила, восемьсот.
— Ой-ой... Ну, это ведь и цена же.
Эти разговоры, когда они происходили при нашей гувернантке, Анне Карловне, получавшей что-то рублей триста, не более, вызывали всякий раз ее неудовольствие, которое выражалось в кислых минах ее и иногда полуобиженних замечаниях, ни к кому непосредственно не относящихся, что от родителей всегда зависит взять к своим детям такую гувернантку, которая им больше нравится, и проч, в этом роде.
Анне Карловне на это отвечали туманно и при случае, чтобы успокоить ее, говорили:
— Ну да вы согласитесь, Анна Карловна, вы вот у нас, да и везде, где вы жили, вы свой совсем человек, вы как ближайшая родственница в доме; но много ли таких? Что мы видим кругом?
Эти замечания-возражения ее успокаивали, и она опять приходила в нормальное состояние своего духа, уверившись в том, что эти все рассуждения о мисс Джонсон и вообще об англичанках до нее не относятся.
Однажды, вскоре после отъезда тети Глаши, когда у нас кто-то был и шла речь в таком вот вроде, как вышеприведенная, о воспитании детей, о гувернантках, и заговорили о Маше, кто-то из присутствующих спросил матушку:
— А что, скажите, не знаете, Глафира Николаевна сделала «ей» духовную?
Матушка отвечала, что она хоть и слыхала от тети Глаши об этом, что она ей говорила про духовную, но исполнила ли она это, то есть написана ли у нее духовная, — она этого хорошо не знает.
— Вы спросите ее об этом. Напомните ей об этом, если она, может быть, позабыла.
И еще кто-то из присутствующих стал тоже говорить об этом:
— А то ведь все это воспитание, вся эта обстановка... если, чего боже сохрани, да Глафира Николаевна умрет, не оставив духовной... ей же во вред будет... Так кто же на ней женится: девушка без имени... Да если еще у нее не будет и состояния никакого... Куда же ей деваться? За управляющего какого выходить? Аптекарь какой-нибудь, заседатель, становой женится?..
Все были согласны, что это действительно будет ужасно, если Глафира Николаевна забудет или так почему-нибудь не сделает завещания.
— Она, кажется, боится сделать завещание, — сказал кто-то из сидевших тут, — я с ней заводил как-то однажды речь об этом, и мне тогда же, я помню, показалось так.
От этого разговора перешли на другую тему: кто, в случае кончины тети Глаши, будет ее наследником, если она завещания никакого никому не оставит?
Перебирали и перетолковывали разно, но в конце концов все согласились, что ближайшим наследником у нее какой-то двоюродный племянник, служащий в Москве в каком-то военном ведомстве — комиссариатском или провиантском, человек и без того богатый.
Кто-то даже знал его и сообщил о нем, что он в эту вот войну (тогда только что кончилась Крымская война) нажил огромные деньги.
Но когда зашла речь о том, что это еще слава богу, что он, этот господин, может быть, в случае неоставления Глафирой Николаевной духовного завещания на имя Маши еще и не польстится на наследство, так как и сам богат, — то разговаривавший об этом родственник воскликнул даже:
— О, что вы!.. Нет, это не такой человек. Он и отца и мать родную не пощадит!..
И он начал рассказывать про этого родственника, что он живет в маленькой квартирке, что у него одна только страсть — карты, но он и тут устроился как-то так, что играет всегда очень счастливо.
Он очень известен в Москве, — заключил рассказчик, — у него идет большая игра, настоящий игорный дом.
Рассказчик добавил еще, что у этого господина, при всей его скупости, устраиваются какие-то скандальные и непристойные вечера, на которых, однако ж, бывает вся Москва, и поэтому у него большие связи, с ним трудно что-нибудь сделать.
Но никто из присутствующих но знал его. Они знали, что он существует, знали, как его зовут, но в лицо никто его не знал. Он был мальчиком отвезен в какое-то военное учебное заведение, и с тех пор его никто не видал, так как он сюда не приезжал. Его отец и мать давно умерли, имение их продано было за долги, и он стал совсем отрезанный ломоть для всех.
Все эти рассказы об этом господине, вместе с рассуждениями о Маше, о ее дальнейшей судьбе, о духовном завещании тети Глаши, и проч., и проч., навели на всех такое неприятное чувство, что все расстались, жалея бедную девушку уже заранее, точно это было уж решенное дело, что не она сделается наследницей тети Глаши, а он, этот неприятный, всем неизвестный господин. Я по крайней мере, слушая и смотря на всех, вынес такое заключение, и оно на меня до того подействовало, что я несколько дней только и мог думать, что о Маше и этом чудовище, которое непременно пожрет ее, если тетя Глаша как-то не охранит ее от него.