Скоро приехал доктор, пощупал у меня пульс, приложил руку к моему лбу, посмотрел язык, спросил что-то, пожевал губами, и они вышли вместе с директором. К вечеру я совсем оправился — мне что-то давали, какие-то капли, — но ночевать оставили в лазарете. В одиннадцать часов, когда воспитанники уже спали и когда убрались с работой и служители, ко мне в лазарет тихонько, на цыпочках, без сапогов, кто-то вошел. Я не засыпал еще и окликнул.
— Это я-с, — отвечал Филипп. — Я тут ляжу...
И он лег на полу, в ногах моей кровати, что-то подложив себе под голову и чем-то прикрывшись...
Мне не спалось; с вечера, после обморока, я немного заснул, а теперь все вертелся, в голову лезли какие-то мысли, образы; путались-путались они, и вдруг опять живописец. Стоит ночью на дороге. Кругом рожь. Ночь тихая, темная... Я чувствую, что и я тут, но он меня не видит. Стоит он и все смотрит куда-то. Голова острижена клочьями, глаза злые... я смотрю на его лицо, и вдруг оно мало-помалу стало звериным, как у волка, зубы слегка оскалены... Я с трудом перевел дух, сделал движение головой, руками... и все пропало. Я был в испарине и тяжело дышал... В большой комнате лазарета было почти темно, но я, однако ж, видел все пять пустых коек, что стояли рядом, одна возле другой... Тишина... Я полулежал на спине, повернулся на бок, попробовал было опять закрыть глаза, но в голову опять полезли образы...
— Господи Иисусе Христе... Мать пресвятая богородица, — шепчет во сне Филипп.
— Филипп, ты не спишь? — тихонько говорю я.
— Нет-с. Чего угодно? — И он поднялся, сел.
— Ничего... Я так... И я не сплю...
— Отчего же? Надо почивать... Уж первый час, я думаю.
— Я живописца сейчас видел... он в поле стоит.
— Почивайте, бог с ним... Прочитайте молитву и започивайте...
— Какой он, если бы ты видел, страшный...
— Молитву прочитайте — все пройдет. «Да воскреснет бог» надо прочитать...
Он посидел еще немного и опять лег, поджал ноги и хорошенько прикрылся...
Утром ко мне зашел дежурный воспитатель.
— Ну, что с вами? — спросил он.
— Ничего... Теперь все прошло.
В гимназию меня, однако, не повели. Воспитатель сказал, что это уж пусть директор как знает... В четыре часа, к обеду, когда пришли воспитанники из гимназии, пришел и директор. Зашел в лазарет.
— Ну что?
— Я здоров.
Это было в субботу. Все спешили в отпуск. За кем приезжали родственники, за кем присылали лакеев с записками. Я переоделся из больничного халата в обыкновенное наше платье и вышел в зал. Те, за кем еще не присылали, стояли у окон, сидели на них, смотрели — не идут ли и не едут ли за ними. Вдруг по залу раздалось: «Тсс... предводитель!..» Все начали оправляться, отошли от окон. Воспитатель пошел навстречу, тоже поправляя галстук, волоса... Предводитель губернский считался попечителем гимназии и нашего пансиона. Он был самое большое для нас начальство, перед которым в ничто обращался даже и директор. Он очень редко заходил к нам.
Он вошел очень торжественно, прошелся по всем комнатам... Мы все сбились в кучу и издали глядели на него. Он ходил с воспитателем. Вдруг Пишо — воспитатель — громко позвал меня.
— Т — в, тебя зовут, — повторили товарищи.
Я поправился, обдернул курточку и пошел.
— Ну что? Привыкаешь? Нравится здесь? Не скучаешь? — спрашивал предводитель. — Не шалит он? — обратился к воспитателю.
— Пока ничего. Здоровье только у него, кажется, слабое, — ответил воспитатель. — Вчера припадок с ним был.
— Да-а? Это нехорошо. Надо больше движения. Заставляйте их больше бегать... Ну, одевайся... поедем ко мне в отпуск...
Он походил еще немного, пока я переменил куртку на мундирчик; потом подали его коляску, мы сели и поехали.
— И что ж, эти припадки у тебя часто бывают? — спросил он меня дорогой.
— У меня никаких припадков нет.
— А вчера что ж было?
— Вчера Петр Иваныч (директор) хотел сечь Филиппа, а я испугался.
— Как сечь? Какого Филиппа?
— Моего. Который из деревни со мной.
И я ему все до самых мелочей рассказал, как было.
Он очень внимательно слушал, что я говорил, время от времени качал головой и повторял: «Ах, что он делает, ах, что он делает... И это теперь-то, когда на носу...»
Дома, когда мы приехали, он повторил мой рассказ собравшимся к обеду.
— Этакие вещи узнаешь случайно!.. Теперь и там, в деревнях-то, надо тише воды ниже травы себя держать, а он тут вздумал...
Я помню, что они говорили, ссылаясь все на какое-то «нынешнее время». Я это и помню только, но в чем дело — я тогда не понимал...
На другой день, в воскресенье, у нас, то есть у предводителя, был перед обедом наш директор. Я видел его мельком, когда он проходил через зал в, кабинет. Они пробыли там вдвоем около часу, и директор уехал. Потом, когда я вернулся из отпуска, он встретил меня в гимназии, позвал в комнату, где собирались учителя, — там никого не было, — и спросил, что я говорил предводителю.
— Он спрашивал, отчего у меня припадки, а я сказал, что у меня никаких припадков нет — я только так испугался тогда...
— А домой ты об этом ничего не писал?
— Нет, еще не писал.
— И не пиши...
Уж я, право, не знаю, от кого и как, но вечером в этот же день в пансионе все узнали, что за директором вчера присылал предводитель, задал ему головомойку и не велел больше сечь служителей. Старшие воспитанники на меня косились, что-то такое говорили про меня друг с другом вроде того, что если нельзя «людей» наказывать — лучше их и не держать, и проч. Зато я сделался любимцем всех дядек...
Подходили праздники. Подходили — и подошли. Святки — не каникулы. На каникулы все разъезжаются, а на святки и четвертая часть не уехала в деревни; но в городе, к родным, к знакомым, разошлись почти все. Меня взял к себе предводитель. В доме у него никого не было, кроме его жены и ее сестры, очень бойкой девицы, которая меня страшно тормошила — брала с собой кататься, таскала по магазинам... Но я все-таки был один, в том смысле, что не имел товарища, и все время был там же, где были и большие. Я невольно слушал их разговоры, споры. Каждый день у предводителя, разумеется, собиралось народу очень много, и речь у них все шла об одном — об эмансипации.
— Что это значит — «эмансипация»? — спросил я однажды. Мне объяснили, что это значит «воля», которую хотят дать мужикам и всем этим кучерам, поварам, лакеям, горничным, но что об этом говорить им не следует...
Я начал кое-что понимать...
Пришла весна. Начались и кончились экзамены. Начали разъезжаться по деревням. Прислали и за мной лошадей. Приехал тот же кучер наш, Ермолай, и принес в пансион два письма — ко мне с советами и наставлениями, как осторожнее ехать, и к директору — об отпуске меня.
— А что с живописцем? — спросил я Ермолая.
— Поймали его!.. Во ржах поймали... на третий день-с, как от нас ушел... Становой ехал, видит — во ржах человек прячется... Велел народу окружить — поймали; где паспорт? Чей ты человек?.. Велел связать, да так связанного к дяденьке и представили... Становому дяденька за это сто рублей пожаловали и тройку лошадей подарили... Теперь сидит под караулом и картины расписывает... Заливает уж шибко. Его накажут, а на другой день опять пуще прежнего напьется...
— Ну, теперь недолго... — сказал я, не зная, что такое я говорю.
— Бог знает-с. Народ и то что-то и у нас болтает, да всякому слуху разве можно верить? — ответил кучер.
— Нет, Ермолай, это уж верно...
— Да дай господи... От хороших господ и так никто не отойдет, а уж зато вот у худых-то, по крайней мере, народ вздохнет...
Не больше я узнал о живописце и в деревне в тот год.
IX
Наступил наконец последний крепостной год. Оставался и мне всего один год пробыть в пансионе. На святки в этом году я был в деревне. Помню, была страшная вьюга, мороз, окна все запушило, люди ходили с обмороженными носами, щеками. В доме топили печки по два раза, и все-таки было холодно. Птицы падали на лету... И вдруг после этого сразу сделалось тепло; с крыш начало капать — настала совсем весна. Я уехал в гимназию.