Утром, на второй день праздника, вдруг появился совершенно неожиданно из Прудков наш повар Степан: он пришел похристосоваться. Мы пили чай в столовой, куда его и позвали, как только доложили о его приходе, и я услыхал, как он в ответ на вопрос матушки, хорошо ли ему там жить, отвечал: «Ничего пока, сударыня-барыня: только «она» — мадама ихняя, хоть и приказывают, но ничего в деле не понимают. Может, со временем что...»
Да еще в девичьей, куда послали Степана чай пить и куда вслед за чем-то и я прибежал, я услыхал, как он рассказывал девушкам: «И такая-то смирная, такая-то смирная: говорит, приказывает, точно стыдится: знает себя... И дана «ей» власть большая, только «она» ничего не взыскивает и ничего не понимает, все только: пожалуйста, пожалуйста!..»
— Это кто же? — спросил я.
Степан с сомнением и нерешительно посмотрел на меня, дескать, хорошо ли это, если я скажу, и ответил, вероятно придя к заключению, что не следует говорить:
— Это, сударик, мы тут так, промеж себя говорим... Но я, недовольный таким ответом, чувствуя себя почти обиженным, сделал равнодушный вид и, как будто я уже все знаю, проговорил:
— Это ведь все равно недолго продолжится...
— Чего-с это? — глупо и некстати спросил Степан.
— Да вот все это и она... — ответил я.
Я хотел спросить, как «ее» зовут, но не решился, на это у меня духу не хватило, да и что же бы он подумал обо мне: говорю так уверенно, а сам не знаю даже, как «ее» зовут...
Но в это время кто-то вошел в девичью, позвали меня, — расспрашивать и выпытывать мне дальше уж нельзя было.
IV
Было одно место, куда отец брал меня одного с собой довольно часто, особенно в хорошую весеннюю солнечную погоду, — на конюшню. Меня одевали в крытый синим сукном полушубчик, и я шел с отцом вдвоем, довольный уже тем, что я вне домашнего присмотра, никто меня не останавливает, могу говорить с кем хочу.
В то время конюшни были совсем не то, чем они стали теперь. Тогда это был клуб, куда съезжались соседи. Бывало, иные приедут, проведут на конюшне в осмотре лошадей часа три, четыре и пять и уедут, не заходя даже в дом. В мало-мальски порядочных конюшнях бывали для таких собраний приезжавших соседей манежи — особые теплые помещения, которые были так приспособлены, что в случае какого-нибудь спора, недоразумения, возникшего в разговоре о какой-нибудь лошади, ее можно бывало ввести туда, а не выходить самим, опять одеваться в теплое платье. Устроены были диваны турецкие, стояли столики; иногда туда приносили и вино, закуски, ставили самовар, пили пунш. Это станет совершенно понятно, если знать, что завод конский и самая покупка лошадей в то время не носили на себе того коммерческого отпечатка, которым они, конечно, отличаются теперь: тогда это было любимое дело, благородное занятие, общепринятая приличная страсть. «Завод» — этим именем без прилагательных: винокуренный, картофельный, то есть крахмальный, и проч., назывался только один конский завод, и если говорили завод просто, то это значило, что говорят о конском заводе, и это все хорошо понимали — конский завод гораздо ближе поэтому подходил к собачьей охоте, к карточной игре, чем к прибыльному наживному предприятию, и если лошадей продавали, то только потому, что куда же наконец их девать, да и деньги всем дворянам и тогда точно так же были нужны...
Для нас, детей, конюшня была местом веселой, занимательной и любопытной прогулки: во время ее мы видели массу лошадей, к которым чувствовали и мы какую-то прирожденную страсть, — лошадей, между которыми были такие красавцы, как все эти «Барсы», «Варвары», «Кролики», «Грозные» и проч., и такие хорошенькие, но еще глупенькие жеребята, так ревниво оберегаемые своими матерями, этими «Кроткими», «Любезными», «Верными» и проч., так степенно и важно, точно с сознанием своего достоинства, выступающими, поводя по ним своими красивыми большими глазами...
Особенно весело было на конюшне вот весной, когда уж пригревает: везде талый, мягкий снег; в затишьях на солнце уж бегут ручейки, с крыш каплет; воздух такой мягкий, не острый, как зимой, грудь дышит им так полно-полно, и все хочется вздохнуть поглубже, все кажется, что еще не всей грудью дышишь. В такие дни, в самый полдень, когда солнышко обогрелось, на большой обширный луг перед длинным зданием конюшни, к ней прилегающий и обнесенный с внешней своей стороны мелкой низенькой решеткой с высокими для чего-то въездными воротами, конюха выносят вязанки сена и раскладывают его кучками на небольшом одна от другой расстоянии. Потом одну по одной выводят вороных, серых, караковых лошадей с их детьми, выводят и пускают, то есть снимают с них недоуздки, и они нюхают, раздувая ноздри, воздух, осматриваются, глядят одна на другую, на своих жеребят, бегающих между ними, как-то неумело тыкающих длинными высокими ножками и точно с гордостью, как султанчиками, помахивающими своими коротенькими курчавыми хвостиками. Но вот они осмотрелись на воздухе, от которого за зиму в своих темных отделах почти уж отвыкли, ознакомились с новой, непривычной картиной света и простора и одна по одной обращают внимание на приготовленное им угощение — кучи сена. А потом дети их, жеребята, перепутаются, начнут лезть к чужим матерям, начнется призывное ржание матерей с тоненькими ответными голосами жеребят. И когда-то, когда-то они разберутся, но все равно ни одна никогда не ударит чужого жеребенка, как бы он ни лез к ней и ни надоедал.
В такие ясные, солнечные, теплые дни, особенно на первый выпуск лошадей и жеребят на воздух, обыкновенно на конюшню ходили и матушка и с нею мы с гувернанткой. Нам приносили на луг из конюшни табуретки, стулья, ставили в затишье на солнце, и мы иногда по часу и более смотрели на лошадей, как бегают и путаются их жеребята, первый раз увидавшие и свет и простор.
В этом году такой ясный, теплый, солнечный день приходился на третий или на четвертый день праздника; было решено, что сегодня, как ободняется, жеребят и кобыл выпустят в первый раз погулять на двор. Но почему-то, не помню, в этот день матушка с Соней и гувернанткой не могли идти, и отец взял на конюшню меня одного. Мы пришли, нам вынесли на двор из конюшни и поставили в затишье на солнце скамейку, мы сели на нее с отцом, возле стали конюший, наездник, коновал и проч, конюшенная свита; конюха начали приносить и раскладывать по огороженному решеткой перед конюшней широкому двору охапки сена, разложили его, потом начали выводить лошадей-матерей с жеребятами, снимать с них недоуздки и пускать вольно. Происходило, одним словом, все то, что описано выше и что в этом случае происходило каждый год. Как я сказал уже, на конюшню приезжали очень часто соседи и так люди всякого торгового звания, которые в доме у нас никогда не бывали, смотрели лошадей, иногда покупали их, отдавали деньги и уезжали. Так было и в этот раз. Кто-то из таких мелкопоместных соседей или посторонних людей, которые никогда у нас не были, приехали и пошли с отцом смотреть назначенных для продажи лошадей на конюшню. Я остался один, то есть, собственно, не один, конечно, — кто-то: наездник, коновал или еще кто-нибудь, оставался со мною, но отец оставил меня и ушел. Помню, день был чудесный, замечательно теплый, даже жаркий для этого времени, особенно на пригреве, на солнце. Я сидел на скамейке, смотрел на ходивших по двору лошадей, жеребят, наконец задумался. Вдруг, я услыхал, кто-то возле меня сказал: «Дяденька Петр Васильевич приехал». Я очнулся, взглянул и увидел, что от ворот идет между лошадьми по огороженному двору, в военной шинели с бобрами и в белой фуражке с красным околышем, дядя, и идет такой видный, статный, красивый, идет прямо ко мне, оглядываясь по дороге на лошадей, которые важно, серьезно смотрели на него.
— Здравствуй, — мы три раза поцеловались, похристосовались с ним. — А где отец? — сказал дядя.
— Он там, на конюшне, с кем-то, — ответил я.
— С кем?
— Не знаю. Кто-то лошадей смотрит.
— А ты что ж тут делаешь?