Выше я уже сказал, что там, под липками, у нас была любимая скамейка, где мы больше всего пребывали. Стояло пять огромных лип, по-видимому выросших из одного корня; тень от них была огромная; они покрывали чуть не полдесятины своим зеленым шатром; площадка под ними была вычищена и усыпана песком; кругом стояли скамейки, и одна из них, самая большая, ближайшая к стволам лип, и была наша любимая. Если нас надо было позвать для чего-нибудь в дом или вообще надо было для чего-нибудь нас отыскать, то шли прежде всего под эти липки, а уж потом искали в саду в других местах.
Прежде, когда мы были еще меньше, под этими же липками, на площадке, были ссыпаны две большие кучи красного просеянного песку, и мы в нем все время играли, насыпая его в баночки, в деревянные ящики, возили в игрушечных тачках и проч.; теперь же мы сюда приходили больше по привычке к этому месту. Анна Карловна или приносила работу какую-нибудь с собою, или книгу, и они с сестрой или читали, или работали, я в это время или что-нибудь столярничал перочинным ножом, вырезывал тросточки, делал удилища для удочек, плел и сучил лесы: мне только что позволили удить рыбу. Иногда же я сидел с ними и просто болтал или слушал, что они читали.
Содержание площадки этой в чистоте и порядке составляло прямую обязанность «учеников» садовника Михея. Мы посидим, исчертим разметенный песок перед скамейками, набросаем стружек, палочек, бумажек, а на другой день опять все чисто, все подметено, все в порядке.
Однажды утром, не помню уж по какому случаю, я явился на эту площадку под липками один, — вернее всего, я приходил за какой-нибудь тросточкой или удилищем, которые вчера вырезал, приготовил и забыл здесь, — и встретил совершенно неожиданно старика-садовника Михея и с ним вот того мальчика, его внука, которого видел в шалаше. Я увидел их и как-то смутился: вообще один я бывал не особенно боек. Михей раскланялся со мною и начал что-то говорить своему внучонку; тот слушал его и не отходил от него, хотя тот его, по-видимому, куда-то посылал. Наконец я услыхал, что он его посылает ко мне «просить ручку».
У нас это было отцом строжайше запрещено: ни у него, ни у матушки, ни у нас, детей, никто никогда рук не целовал. Я поэтому сейчас же замахал руками, начал говорить, что это не нужно, я не дам и для пущей наглядности своего непременного решения спрятал руки назад.
— Отчего же... Это ничего... Это ему не мешает, — говорил Михей, — Он сирота...
Мальчик смотрел на меня с серьезным и внимательным выражением в глазах...
— Вот наши все смелые, — как бы про себя говорил Михей, — а прудковские такие все дички, просто страх, — И опять к мальчику: — Ну, подойди же, батюшка, попроси ручку...
Но мальчик не шел.
— Я не дам. Этого не нужно! — конфузясь, приходя в какое-то небывалое еще у меня волнение, воскликнул я.
Михей оставил его в покое и смотрел на меня, улыбаясь.
— Это ничего-с. От этого, что ж такое...
И вдруг совершенно неожиданно сказал, погладя мальчика по головке:
— Сегодня вот барышня-мадама из Прудков присылала за мною — просит, отдай, говорит, мне твоего старшего внучка; я, говорит, ему буду вместо отца-матери, потому из-за меня несчастный его отец пострадал, так я, говорит, чтобы совести моей легче было, хочу хоть одного из сирот воспитать... Да уж не знаю, как и быть, — заключил Михей.
Я что-то подумал, сообразил и спросил:
— А «она» разве здесь, в Прудках, не уехала? — удивился я.
— Здесь-с. Она ведь больная лежит совсем. Как тогда простудилась, потом выкинула на другой день с перепугу... до сих пор больная лежит... доктор приезжает.
«Выкинула — что такое?» — опять подумал я и опять спросил:
— То есть как выкинула? Что такое?
— А, значит, мертвенького родила, — ответил Михей, — не живого, а мертвенького...
Это была опять для меня новость, которую я первый раз слышал.
— Она разве тут останется навсегда? — спросил я.
— Да уж бог знает-с, — отвечал Михей и для чего-то вздохнул, — дяденька, уезжая, никакого распоряжения на этот счет не сделали. И оне сами не знают-с этого. Я спрашивал их — говорит: «Разве я, говорит, Михей, знаю что про это...» — Михей помолчал и продолжал: — Дяденька уехали и неизвестно когда будут. На войну, говорят, пойдут — война, говорят, будет... — И добавил: — Она вот, барышня-мадама-то, добрая такая, по-видимому, да и все вот прудковские-то говорят, такая уж добрая да тихая, смирная...
— Ты ее сам видел, говорил с ней? — спросил я.
— Как же-с. Я сейчас вот только оттуда. Оттого и не успел еще и здесь-то подмести.
Михей, как бы вспомнив, что россказни россказнями, а дело делом, принялся подметать площадку под липками, а я постоял еще немного, хотел еще о чем-то спросить, но не решился, взял, что мне было нужно, за чем я прибегал, и отправился домой.
Но дома я никому не сказал ничего. Только сестре Соне, оставшись с ней наедине, я рассказал о своей встрече и о своем разговоре с Михеем и его внуком.
Это вот тот самый, которого я в шалаше, помнишь, видел... И Михей говорит, «она» такая добрая, и все в Прудках говорят тоже, что она очень добрая и кроткая. Но только она очень больна...
— Что ж, это она очень хорошо сделает, если возьмет его на воспитание, — задумчиво поглядывая на меня, проговорила сестра. — очень хорошо...
XI
Вскоре как-то Богдан Карлович, доктор, опять заехал к нам навестить нас по своей обязанности. И на этот раз он заехал из Прудков: был там и по дороге заехал кстати уж и к нам. Он застал нас за завтраком, потом ездил к кому-то из больных на деревню и пробыл у нас целый день и ночевал у нас.
От него, то есть из его разговоров с отцом и матушкой, которых в этот раз урывками мне удалось много слышать, я с болью в сердце узнал грустное, тяжелое для меня известие, что «она» очень и безнадежно больна.
— Ей всего ведь восемнадцать лет, девятнадцатый... — говорил Нусбаум, — а в эти года... ужасно быстро...
— Да от чего, вы полагаете? — спрашивала его матушка. — От простуды?
— И от простуды и... все это повлияло на нее... «эта история» и этот выкидыш... Ну, и теперь вот этот отъезд Петра Васильевича...
— Да почему вы думаете, что у нее чахотка? — спросил тут же сидевший отец. — Кашляет она?
— После воспаления в легких в эти годы, если еще при неблагоприятных обстоятельствах, это очень часто... она кашляет, да, — сказал Богдан Карлович.
Потом я слышал другой отрывок из разговора. Отец рассказывал со слов дяди, как он, то есть дядя Петр Васильевич, с ней познакомился... Он знал «ее» давно уже, когда она была еще в училище, и ухаживал тогда за нею. У всех офицеров гвардейских, особенно того полка, где служил дядя, были в училище любимые воспитанницы, за которыми они ухаживали. У дяди была вот она. Он дождался наконец, когда она вышла оттуда, и прямо увез ее. Отец говорил, что это ужасные порядки, возмутительно, что там делается.
— Да чьи там дети? — спросила матушка.
— Лакеев, актеров, мелких чиновников, служащих при театре...
— Как же это допускают?
— Что?
— А вот что их увозят оттуда.
— Так принято... Мода, обычай такой...
Все это были для меня новости, которые я узнавал таким неожиданным образом, но которые заставляли меня задумываться над ними.
И потом я узнал еще в этот же раз, что фамилия ее Акимова, что она дочь какого-то маленького-маленького чиновника, сирота, матери у нее нет...
— И вот, вы попомните, он, наверно, ее бросит теперь, — сказал отец.
Богдан Карлович почему-то захохотал.
— Да-а, — уверенным и решительным тоном согласилась матушка, — надо знать Петра Васильевича!..
— О да! — подтвердил и Богдан Карлович. — Лечить просит, а самому, я вижу, все равно. Он, я уверен, не особенно будет тужить о ней, если она и умрет. Очень доволен скорей будет...
— Она очень больна? — услыхал я голос отца.
Они все сидели на террасе и говорили там, а мы с сестрой в нашей классной у крайнего окна. Анна Карловна сидела и что-то кроила или шила у стола, посреди комнаты, и ничего не могла слышать.