Гувернантка остановилась.
— Я не знаю. Она с ними ехала вместе. Она тоже, может, заразилась?.. Ах, что это Клавдия Васильевна только делает!..
Тетенька сидела на террасе, рядом с ней Мутовкина, а на другом конце, у самого входа на террасу, стоял, по-вчерашнему, ее староста. Мы прошли мимо него.
— Ну так ты позови ко мне сейчас кузнеца, поскорее, — говорила ему — мы услыхали — тетенька.
Староста ушел.
Тетенька, по обыкновению, улыбнулась нам и продолжала разговор с Мутовкиной.
Они обе показались мне теперь как будто уж успокоившимися. Мы уселись и принялись за завтрак. Гувернантка сидела молча все время, но мы, зная ее, видели и чувствовали это, что она собирается, выбирает момент начать говорить с тетенькой, хочет спросить ее обо всем этом. Мутовкина, проголодавшаяся, должно быть, дорогой, ела теперь много, и так как она не умела есть, ела отвратительно, неопрятно, то была ужасно мне противна и с этой стороны.
К концу завтрака вдруг опять появился на ступеньках террасы тетенькин староста в сопровождении нашего кузнеца Ефима. Мы все оглянулись на них.
— Сейчас, — сказала тетенька им.
Завтрак кончился, Никифор убирал со стола. Тетенька встала и, пройдя на другой конец террасы, заговорила. Мы всё еще сидели за столом и навострили уши.
— Ефимушка, — сказала она ласковым голосом — она это умела, когда ей было нужно, — Ефимушка, вот тут привезли мне мужиков, они плохо закованы...
Мутовкина тоже подошла к тетеньке и стояла возле ее.
— Боюсь я, как бы дорогой не случилось с ними чего... — продолжала тетенька. — Ты бы мне перековал их. Я тебе заплачу.
Я видел лицо Ефима, полное злобы и презрения к ней. Дорогой староста, вероятно, сказал ему, зачем его зовут.
— Я не умею-с этого, — ответил ей Ефим. — Я только лошадей подковывал. Я людей в кандалы не заковывал никогда...
— Да ведь это пустяки. Тут что ж мудреного? — начала было Мутовкина, но тетенька ее остановила, не оборачиваясь, махнув ей рукой, чтобы она замолчала.
— Нет-с, я не могу этого, — повторил еще раз Ефим.
— Так ты не можешь? Да? — услыхали мы голос тетеньки.
— Нет-с, не могу.
— Гм!..
Мутовкина опять норовилась было что-то начать говорить, но тетенька опять махнула ей рукой, и та так и замолчала с какой-то начатой фразой.
— Так ты не можешь? Да?.. Ну, ничего больше...
И вдруг я почувствовал в себе столько силы, смелой, решительной, на все готовой, не помня и не сознавая ничего, крикнул ему:
— Молодец, Ефим!..
Но дальше, на дальнейшее меня уж не хватило. Горло у меня сдавило, губа нижняя задрожала, и, рыдая, я упал на пол.
Что произошло потом, я уж не мог понимать. Я очнулся уж в детской. Возле меня сидели нянька, Анна Карловна, сестра. Ждали доктора, за которым послали в город.
Когда, оправившись и видя кругом повеселевшие лица, я спросил, увезли ли «их»? Анна Карловна мне ответила, чтобы я забыл об этом и больше не спрашивал.
— Вы только скажите мне.
— Ну, увезли.
— И этого мальчика?
— Всех...
Тетенька тоже почему-то уехала в этот же день.
А там, через неделю, вернулись раньше срока из Москвы и отец с матушкой, не выдержавшие такой долгой разлуки с нами.
ПЕРВАЯ ОХОТА
I
Это было в 1853 или 54 году, летом, так, должно быть, в последних числах августа. В это время у нас поспевает уже конопля, и ее можно есть, то есть можно нагнуть головку, намять семечек и жевать их: это довольно вкусно — что-то вроде молодых орехов... Ниже будет понятно, почему я запомнил, что конопля тогда была уж спелая.
Мне было в то время лет девять или десять. Я начал себя помнить очень рано — лет с шести. Я бы сказал — еще раньше, да боюсь, не примешиваются ли тут к воспоминаниям слышанные в детстве рассказы. Рассказ произвел впечатление, детское воображение облекло его в образы; эти образы — чаще всего страшные, грозные — жили, пугали, вызывали страх, любопытство, сжились и так и остались в памяти. У людей, которые в детстве были нервными и впечатлительными, это — сплошь и рядом.
Но уж девяти или десяти лет кто ж себя не помнит? У меня в это время были две гувернантки и два гувернера, и свадьбу одного гувернера с одной из гувернанток, случившуюся как раз в это же время, я помню отлично, со всеми подробностями. Так же хорошо и отчетливо я помню вот и это событие, о котором буду сейчас рассказывать.
Я, право, не знаю, вычитал ли это отец из книг каких или дошел до этого сам своим умом, но им было постановлено, чтобы я начал учиться читать и писать не раньше двенадцати лет. Матушка была против, и это даже огорчало ее.
— Но в таком случае, мой друг, для чего же ты хочешь, чтобы у него было два гувернера и две гувернантки? — говорила она.
— Откуда же это: у него? Гувернантки для Сони, а вовсе не для него. Для него одни гувернеры.
— Зачем же их двух? Разве один не может?
— Нет, не может... Прежде всего, гувернер — кто? Ты подумай, что ты говоришь...
Он остановился и смотрел на матушку. Она тоже поднимала на него глаза:
— Как кто?
— Да кто он такой?
— Ну, француз, немец...
— А француз или немец разве не человек?..
Она пожимала плечами.
— Кто ж об этом спорит?
— Ты споришь.
— Я?.. Ты бог знает что говоришь...
— Нет, это ты, душа моя, бог знает что говоришь. Это ты не хочешь понять, что гувернер человек...
Отец медленно вынимал из кармана шелковый, фуляровый носовой платок, потом из другого кармана золотую табакерку, производил «операцию» не спеша, молча, улыбаясь, и только когда все бывало уж кончено, объяснял свою мысль. Это он всегда так делал. Сперва скажет что-то вроде загадки, сделает несколько замечаний по поводу того, что «спрашивать и отвечать надо всегда подумавши», потом, как бы давая время на размышления, займется «операцией», и уж после всего этого — объяснение, ключ.
— Ну так как же? Гувернер — человек?
— Ах, что ты говоришь! Ну, разумеется.
— Ты не тревожься, не горячись... Если он человек — может он устать? Нужен ему отдых?
— Нужен.
— Ну, и все ясно... Теперь ты понимаешь, для чего нужен второй.
И он в это время, довольный, тонко улыбался, а если, кроме матушки, присутствовал кто-нибудь еще, то он взглядывал и на него.
Такая была уж манера у него. Мне кажется, при его характере, флегматичном от природы, она развилась у него под впечатлением деревенской скуки. Тишина и скука тогда были ужасные. Эти съезды, о которых теперь рассказывают в воспоминаниях, ведь не непрерывные же были. Ну, съедутся, поживут дня три, четыре, пять. А потом, когда все уедут, скука и одиночество чувствовались еще сильнее.
Не только с матушкой и по поводу моего воспитания, но я помню такие же, то есть подобные этому, беседы отца и со старостами, с управляющими, с проходящими за чем-нибудь мимо окон поварами. Сидит он, бывало, у окна или на крыльце. Скука, жара. Впереди, на пыльной дороге, никого не видать. Дальше за дорогой пруд. Вода как в тазу — совсем без движения. Даже звуки замерли. Только на кухне слышно, как повара выбивают дробь ножами, — значит, будут к обеду котлетки или пирог: рубят мясо для котлеток или начинку для пирога... Вдруг он замечает — из кухни торопливо вышел и идет мимо дома повар в белой куртке, в белом переднике — все как следует по форме, нет только белого колпака на голове.
— Василий!
Повар, сначала не заметивший, что у окна сидит барин, теперь замечает его и останавливается.
— Ты куда?
— На ледник, за сметаной-с.
— Для чего?
Тот объясняет.
— А скажи ты мне, пожалуйста, как ты думаешь, кто ты такой?
Повар смотрит и не понимает.
— Кто ты такой? — повторяет он.