— Все...
И смотрит, улыбается...
— Бог знает что, Клавденька!..
— Нет, почему же?..
И она пойдет рассказывать, какая она действительно и «скупущая» и «злющая», причем будет приводить те самые примеры, которые кто-то из родственников, разговаривая о ней за глаза, приводил в доказательство. А он, этот родственник, сидит тут и слушает. Он должен ей, он видит, что она знает, ей передали его разговоры о ней, а она не только, по-видимому, не злится на него, но совершенно согласна с ним, что действительно она и «злющая» и «скупущая».
Эти разговоры обыкновенно кончались или ее иносказательными рассказами о том, как какой-то человек, который сам себя считал благородным и которого все считали тоже таким, взяв деньги взаймы, не только не отдал их в срок, но даже не озаботился о процентах, даже не счел нужным приехать или известить письменно, что лично извиниться не может, просит подождать, что приедет и привезет тогда-то, — или эти разговоры и рассказы она кончала тем, что кто-нибудь из родственников, не нуждающийся в деньгах или нуждавшийся и занимавший их у нее, но уже отдавший, круто и резко перебивал ее какими-нибудь посторонними рассказами или вопросами, обращенными ко всем вообще. Тогда тетенька, обыкновенно улыбаясь и смеясь глазками, утихала, замолкала и только поглядывала на тех, в ком рассчитывала встретить сочувствие хотя бы потому, что они ей были должны и не успели еще отдать, — следовательно, зависели от нее...
Она очень любила проценты, ужасно любила, когда у нее занимали деньги, — тогда еще не было такой безнадежной у всех нужды в деньгах, как это стало впоследствии, и потому все, более или менее аккуратно, отдавали ей их, — и оттого она всем почти, за редкими уже исключениями, давала взаймы, но долг ей все-таки считался из самых неприятных, и все от него старались отделаться как можно скорее. Пока срок не наступил еще, она о долге такого-то ей никому обыкновенно не рассказывала, но если срок наступал уже и расписка или заёмное письмо не были переписаны или проценты уплачены, она начинала всем — и своим и чужим — рассказывать об этом со своими рассуждениями о честности и благородстве и о том, как она, злющая и скупущая, вот всех, однако, выручает.
В таких случаях она обыкновенно поселялась у своего неисправного родственника, — кроткая, улыбающаяся, но зорко следящая за каждой получкой в хозяйстве должника, выведывая у прислуги, чего не могла дознаться и проследить сама. Это сиденье ее родственники называли «экзекуцией», и чем она становилась слаще и угодливее, по-видимому, к ним, тем невыносимее было их положение. Она в это время вмешивалась во все с своими добрыми советами и своими участиями, доказывая намеками и примерами в своих рассказах, что душевный покой для них дороже какого-нибудь гривенника на четверть ржи или овса, который родственники-должники старались выторговать у приехавшего к ним покупателя, не соглашаясь отдать ему рожь или овес за его цену.
Все это приводило к тому, что в конце концов, лишь бы избавиться от ее долга и чтоб только она уехала, рожь или овес отдавались по чем попало, долг она свой получала и уезжала на «экзекуцию» к другому родственнику, срок долга которого наступал или уже наступил и от него не было получено ни уплаты, ни процентов, ни письма с просьбой обождать до такого-то срока, когда он продаст то-то и то-то и заплатит ей.
II
Замечательно также было и любопытство ее. Бывало, приедет от кого-нибудь посланный с письмом или привезет известие так, на словах, — она не успокоится, пока не узнает доподлинно, в чем дело, или, зная, что она страдает, не дадут ей прочесть самой письмо. Прочтет или узнает; скажут ей, что посланный привез на словах, и успокоится, повеселеет. Прямо ей спросить не хочется, не решается, а успокоиться без этого не может, пока ей не станет все ясно и известно. Отец так даже не пускал ее никогда в кабинет к себе, а когда он, бывало, уезжал куда-нибудь в то время, когда она у нас «гостила», или просто даже только уходил — в сад, на конюшню, даже наверх, в мезонин, — то все равно — кабинет на ключ.
Сидим, бывало, все в гостиной или в столовой, вдруг отец вспомнит что-нибудь и кликнет лакея.
— Тебе, мой друг, что? — глядя на него своими улыбающимися глазками, спросит тетя Клёдя. — Принести что-нибудь? Сиди, я принесу тебе.
— Ты не знаешь, не найдешь.
Но она вдруг, к общему удивлению, скажет, где такая-то вещь, которая понадобилась отцу, лежит у него в кабинете.
Изумительно это было!
— Да когда же ты это успела увидать?
— А помнишь, намедни ты занимался, читал или писал там, а я проходила... И видела... Погоди, я сейчас тебе, принесу...
Но отец обыкновенно останавливал ее, говорил, чтобы она не беспокоилась, и мы кто-нибудь — сестра или я — бежали в кабинет за нужной ему вещью.
Когда ей хотелось что-нибудь непременно и наверно узнать, и ей почему-нибудь, — не желали, не знали, иногда даже просто не догадываясь, что это ее так интересует, что это ей далеко не все равно, — не говорили, и она долго все не могла узнать, — она ходила сама не своя, растерянная, чуть не больная.
— Что с тобой, Клавденька?
— Так, ничего.
— Нет, серьезно, ты какая-то такая.
Она посмотрит своими смеющимися глазками, улыбнется и вдруг скажет:
— А вот ты третьего дня письмо от Борисова получил, он не пишет тебе, продал он пшеницу и почем?
— Он совсем не об этом пишет. Он о лошадях пишет, спрашивает, не продам ли я ему.
— Ты не хочешь сказать мне правду. Может, это у вас секрет, и он просил тебя, чтобы ты не говорил мне?
— Да никакого секрета тут нет. Просто, я тебе говорю, он о другом совсем мне пишет.
Стоит, смотрит и улыбается глазами, и видно, что она не только не верит нисколько, но, напротив, глубоко убеждена, что от нее скрывают именно вследствие какого-то заговора против нее.
— Ну, не веришь, изволь, я тебе покажу сейчас его письмо, если только оно цело у меня. Я, кажется, разорвал и бросил его.
И она пойдет, бывало, вместе с ним в кабинет и ждет, пока он поищет ей письмо, помогает, указывает: поищи там-то, посмотри тут-то, что такое вот это — не оно ли и есть? и если нет его — оно изорвано и брошено в плетушку, и она увидит клочки его там, — то не успокоится, пока не соберет их из плетушки, не сложит и не прочтет, а кстати сложит уж и прочтет и другие письма, которые изорваны и также лежат там.
— Ну что, прочла, успокоилась?
— Теперь успокоилась...
Любопытство у тетеньки было так велико, что превозмогло даже ее скупость. У нее в каждом доме были шпионы, подкупленные люди из прислуги, которые ей и доставляли все сведения, какие ей были нужны, приносили для прочтения письма; разумеется, не понимая сами иногда хорошо разговора, путали, передавая ей его содержание, иногда, вследствие ее настояний, нарочно выдумывали и говорили ей, чего никогда даже и не было, и она потом ходила от этого как мученая: сказано, передано ей было одно, а между тем она видела и выходило даже на самом деле совсем другое. А пока это все выясняется и объясняется, она мучается, страдает.
Но иногда ее любопытство и наушничание ей прислуги, подкупы ее бывали причиной ужасных, отвратительных сцен. Выведенные из терпения, раздраженные ее приставаниями и намеками, да еще особенно когда бывали ей должны, а денег на уплату еще не было, господа начинали допытываться, откуда идут эти ее подозрения в сокрытии от нее чего-то, и узнавали виновного, который доставлял ей эти неверные сведения. Тогда, при крепостном порядке, суд был скорый, и этим судом не особенно стеснялись...
Но ужаснее всего было то растлевающее влияние ее, которое она вносила в свое общение с детьми тех, у которых она гостила и которые были должны ей. Она, не терпевшая всю свою жизнь детей, вдруг начинала чувствовать какую-то особенную слабость или нежность к кому-нибудь из них: дарила разные безделушки, сладости, призывала к себе, под предлогом, что она будет слушать, как какой-нибудь Коля или какая-нибудь Оля будут читать, а она будет им рассказывать и объяснять. Ничего не подозревая, — что, кажется, естественнее этого? — сперва не обращали на это никакого внимания, даже радовались, что она нашла себе наконец ребенка по сердцу и целыми днями сидит с ним. Но вдруг все объяснялось. Она выведывала от него все, подкупала его, чтобы он ей все рассказывал: кто был в такой-то период времени без нее, кто и о чем говорил, и проч., и проч.; учила брать со стола из кабинета или из другой комнаты письма и приносить их ей для прочтений. Когда же это открывалось, ребенка наказывали, удаляли его, разумеется, от нее, а ее упрекали и выговаривали ей за это. Но она начинала от всего отговариваться и отрекаться, уверяя, что ничего этого не было никогда, что ребенок это все выдумал, что на нее взводят, по обыкновению, все напрасно, и даже начинала плакать.