До воли оставалось уж близко, так близко, как никто и не думал...
Мне шел тогда шестнадцатый год. Я помню, раз был очень теплый, солнечный, совсем уж вешний день. С крыш капало, на улицах лужи, грязь; везде кучки народа, у всех возбужденные лица, и над всем этим — чистое, безоблачное, синее весеннее небо...
Помню, я вышел, как был в комнате, даже без фуражки, на крыльцо — оно у нас в пансионе во двор выходило, но высокое, выше забора, так что можно было с него все видеть на улице, и долго стоял — все смотрел, как откуда-то все едут, спешат, все в мундирах, в полной форме, и так это все блестит на солнце...
Пробираясь и прыгая через лужи, с подвернутыми панталонами, без фуражки, весь запыхавшись, к крыльцу спешил Петр — куриловский дядька, маленький, заморенный седой старикашка, очень часто напивавшийся и буянивший. Он увидал меня, распустил улыбку, остановился и перевел дух.
— Откуда это ты, Петр?
— Из собора... сейчас... объявили... фу... и устал же — все бежал... Вот он... вот!..
Он вынул из кармана сложенный раз в десять печатный лист, показал мне, еще несколько раз повторил: «Вот он!.. Вот он!..», точно кто его хотел отнять у него, и опять спрятал.
— Рад ты? — спросил я.
— Гм! Чудно!..
Он отер, ошмыгал ноги и мимо меня юркнул в переднюю. В окно, выходившее на крыльцо, изнутри кто-то забарабанил. Я оглянулся. Оттуда мне махали, что-то показывали руками. Я пошел.
— Директор!.. Он спрашивал тебя, — разом сказали мне несколько товарищей.
— Где же он?
— Там, в зале.
Я увидал его в мундире, с орденами, в руках трехугольная шляпа. Он стоял несколько поодаль от толпы воспитанников, дядек, казенных лакеев, солдат-сторожей — все смешались.
— Это великий день. Великий!.. — говорил он. — Отныне рабство пало... Теперь все равны...
Он говорил это перед нами. Все слушали его и молчали.
— Вот он... вот!.. — раздалось вдруг возле меня.
Я догадался и, улыбаясь, оглянулся. Это был все тот же Петр, но я тут только заметил, что он совсем пьян.
— Даровал нам, даровал... кормилец наш!.. Довольно всякой муки примали... Ваше превосходительство! — протискиваясь к директору, говорил он тем хриплым, разбитым голоском, каким говорили обыкновенно тщедушные, забитые старики из дворовых.
Теперь таких тщедушных, беззубых, но до последней минуты выбритых и все бодрящихся стариков уж нет больше...
Директор остановился, несколько смущенный.
— Ваше превосходительство... я, ваше превосходительство, сегодня же-с ухожу... я больше не могу-с...
Директор, конечно, догадался, что он пьян.
— Иди, иди, спи... после поговорим, — сказал он.
— Да нет-с... вы, может... я не пьян...
— Хорошо... поди усни...
— Да нет-с... куда я пойду...
Директор вышел из терпения:
— Пшел!.. Ну!.. Это что такое... Ты думаешь, волю вам дали, чтобы пьянствовать, грубить? Пшел!.. Я тебя так сейчас...
Петр смотрел на него, ничего не понимал, повертывал головой, как делают это утки, когда всматриваются...
— Ведь вот он!.. У меня есть... вот, — сказал он вдруг, вынул сверточек, показал его всем и опять спрятал.
Несколько воспитанников взяли его за плечи и отвели. А там дальше увели его уж дядьки... Директор проводил его глазами до двери и, обращаясь к нам, сказал:
— Шестой и седьмой класс, пойдемте сюда, за мной.
Мы пошли за ним в столовую.
— Ну, господа, — разводя руками, оттопырив губы и подняв брови, начал он и затворил двери. — Ну-с... Старого уж не воротишь... Надо переменить обращение... Могут иначе быть неприятности. «Они» вы видите что уж затевают... На всякий случай, я сейчас в соборе говорил полицеймейстеру, и он обещал, если что... Гм!.. Я им, боже их сохрани... я... — вслед за тем злобное, притворное «ха-ха-ха»...
Он начал говорить что-то о том, что волю дали необдуманно рано, что от этого могут быть бедствия... и потом опять:
— Милость, дарованная государем императором...
Он был противен. Такое чувство вызывают рассуждающие о чести люди, которых все знают уж, что они за птица, и слушают их из деликатности, совестятся смотреть им в глаза, но уж никто им не верит...
Когда он уехал, мы разбились на кучки и говорили о событии, но так, чтобы «маленькие» не слыхали.
— Да что ж может быть? Чего он боится?..
— Мало ли что...
Но ничего не было. Прошел весь день, вечер, нас повели спать... Прошел и следующий день, и еще прошло их несколько — все по-старому, как было... И потянулись дни за днями... Подходила весна, подходили экзамены...
X
Раз как-то я сидел один на окне и смотрел в наш пансионный сад — все уж зеленело, распустилось, — я, задумался и не слышал, как кто-то подошел сзади.
— Сергей Николаевич...
Я даже вздрогнул. Оглянулся — Филипп.
— Что ты?
— Хочу я вас просить... Нам, дворовым, по «Положению» земли не полагается... А если бы вы попросили папеньку... мне клочок... так, десятинку одну... к дороге...
— И что же?
— Я бы постоялый дворишко поставил... всякую мелочь держал бы — чай, сахар, деготь — деревенский товар... Если бы вы их попросили... за мою службу...
— То есть чтобы я написал?
— Не-е-т-с. Как кончим здесь, приедем домой, — тогда...
Я, конечно, обещал, сказал, что он и без моей просьбы сделает ему это. Но мне показалось как-то и странным и удивительным это желание его обособиться, отойти, отделиться...
— А разве ты у нас не останешься? — спросил я.
— Все равно я буду всегда к вашим услугам, если что прикажут... с шерстью если в Москву... или так что...
«А все-таки отделяется... не вдруг, а все-таки отходит... хочет сам по себе быть...» — думал я.
И я долго потом все не мог свыкнуться с этой мыслью. Грустное какое-то будилось чувство...
Наши «окончательные» экзамены затянулись что-то очень долго — был уж конец июня. За несколько дней до конца их ко мне приехал отец и пришел в пансион.
— Ну что, как у вас тут идет? — спрашивал он меня.
— Ничего, все хорошо, — отвечал я. — Завтра последний экзамен.
— Этого нечего бояться. Этот нам не опасный, — сказал Филипп.
Он был тут же и сказал это пресерьезно. Мы с отцом рассмеялись.
— Ты почём же это, Филипп, знаешь?
— Да как же мне не знать? Вот Энкелю это опасный экзамен, а нам нет... Я всех знаю...
Отец стал его о чем-то расспрашивать — уж о его собственных делах. Я вспомнил про его просьбу и сказал:
— Он просит — исполни, пожалуйста — подари ему у большой дороги одну десятину земли — он хочет постоялый двор поставить.
— Кто? Филипп? — удивился отец.
— Да-с, — отвечал Филипп. — Если милость ваша...
— Сделай одолжение... И двор тебе поставлю — снарядим все как следует...
Филипп был на верху блаженства, сиял, улыбался, говорил, что что бы ни приказали, куда бы ни послали — он вечный слуга, и проч.
Экзамены кончились. Филипп собрал все мои и свои пожитки... Я в последний раз обошел комнаты, прощаясь с ними; простился с товарищами, со всеми, кто оставался, и на другой день мы — отец, Филипп и я — уехали домой.
Мы ехали на своих — это очень длинная, как я рассказывал, история. Отец дорогой расспрашивал нас — мы с Филиппом рассказывали. Рассказывал и он про деревню.
— Да, знаешь, — сказал он, — дядя Петр Васильевич ведь при смерти... Я был у него с «маменькой»... Бог с ним, умирающий.
— Отчего же это с ним?
— Не перенес... «Это» на него так подействовало. Все опасался, что его убьют. Из кабинета почти не выходил... Впрочем, что же это я как о покойнике говорю?..
На другой день, когда мы подъезжали к дому, матушка вышла нас встречать на крыльцо. Я выскочил из тарантаса, кинулся к ней — глаза заплаканы. Я невольно остановился.
— Скончался дяденька… Петр Васильевич... — проговорила она, целуя и обнимая меня.
— Когда? — спросил отец.
— Сейчас только получила письмо... Посланный привез. Завтра надо туда ехать...