А она улыбнется или вовсе расхохочется:
— Бабушка, да они сохнут у меня.
— Они всегда у тебя будут сохнуть, если ты их лизать будешь.
— Вот как к детям передаются привычки, — говорила при этом бабушка, — ее мать, которую она едва ли даже и помнит, все облизывала губы.
Такою эта Лидочка нам представилась в этом году, когда бабушка в первый раз к нам приехала, и такой же точно, только еще больше полюбили, подружились с ней, мы нашли ее и через месяц, когда, объехав всех родных, бабушка завернула на обратном пути «отдохнуть» к нам.
Бабушка с Лидочкой уехали, и когда начали после этого приезжать к нам родственники, эта Лидочка не сходила у них с языка.
— Ну, Аграфена Ниловна успокоилась теперь, кажется: нашла себе наследницу.
— Непонятно только, зачем она ее всюду с собою таскает? Это вызов с ее стороны...
— Она, погодите, задаст еще ей...
— Аграфена Ниловна, вот вы увидите, не только Большой Бор, а и, свое здешнее имение ей же отдаст.
И все в этом роде. И опять начинались бесконечные пересуды и доказательства того, что настоящих родственных чувств у бабушки ни к кому из своих родных нет.
Осенью мы, по обыкновению, с матушкой отправились на неделю к бабушке в Большой Бор, но тоже, по обыкновению, прожили там не одну неделю, а целых две, если не больше. Опять мы целыми днями проводили время с Лидочкой, бегали, она нас всюду водила, где мы прежде и не были, угощала нас, объясняла нам, чего мы не понимали или не знали в их отличном от нашего домашнем быту.
Короче, Лидочка сделалась таким нашим другом, что когда потом пришлось нам при отъезде расставаться, мы расплакались все, и в том числе и сама Лидочка. Я как сейчас гляжу на нее: стоит, смотрит; большие-большие сделала глаза и все старается сморгнуть с ресниц слезы, а они у нее всё набегают и капают ей на щеки, крупные, большие...
Мы так и расстались, повторяя все и ей и бабушке, чтобы они раньше приезжали на будущий год к нам и дольше у нас прогостили...
IV
В эту зиму у нас по какому-то случаю собралось много родственников, — кажется, это был день именин отца, — жили, угощались несколько дней, и так как никаких развлечений, кроме карт, еды и тому подобного, не было, то не играющие дамы и мужчины посвящали досуги длинных зимних вечеров обсуждению чужих дел, оценивая достоинства и недостатки в отсутствующих, — одним словом, занимались обычными своими делами. В один из таких вечеров кто-то из родственников, так, как бы между прочим, заметил, что вот хорошо бы женить дядю Яшу на бабушкиной Лидочке. У дяди Яши, как ни противен он был, однако же, особенно между родственницами, были и защитники и покровительницы, которые ухитрялись видеть в нем какую-то угнетенную невинность, жертву чуть не общей к нему несправедливости, и проч., и проч.
— В самом деле, я совсем не понимаю, отчего ему на ней и не жениться?
Другие возражали, что на это никогда и ни в каком случае не согласится бабушка, что об этом и думать нечего.
— Почему это?
— Ну как почему?
— То-то: почему? — настаивала одна родственница, особенно ненавидевшая и всегда злословившая про бабушку. — Прежде всего, кто это такая эта Лидочка? Какая-то Петрова, а Яков Дмитриевич все-таки хорошей фамилии.
— Все равно об этом и речи не может быть, бабушка ни за что не согласится за него выдать ее.
— А может, ее согласия никто и не спросит?.. Увидит эта Лидочка Якова Дмитриевича как следует, в приличном виде, — разве не может он этого сделать? — и влюбится в него.
— В Якова Дмитриевича-то?
— Да, и очень даже легко.
Это все говорилось при нас с сестрой, мы слушали это, удивлялись, и нам было как-то даже страшно за Лидочку. А родственница рассуждала об этом как о совершенно возможном факте, причем все удивлялась, что это другие находят в этом странного. И какая может быть речь о том, чтобы, если Яков Дмитриевич, этот родовитый барин, сделает честь, предложит руку какой-то бездомной Петровой, чтобы она не согласилась за него выйти? О согласии бабушки на это она уже совсем умалчивала или отзывалась как-то иронически и зло.
Этот разговор, я помню, произвел и не на нас одних, детей, но и на многих взрослых странное, загадочное, подозрительное какое-то впечатление, если можно так выразиться, которое усугубилось еще тем, что всем хорошо было известно, что эта родственница и умна, и зла, и так спроста говорить не станет. Во всяком случае, значит, такой план у кого-то явился и зреет, находя одобрение...
Но тут же все сейчас находили этот план несостоятельным, было ясно до очевидности, что осуществить его никогда им не удастся, потому что невозможно было даже представить себе, чтобы бабушка согласилась на этот брак, да и сама Лидочка, эта симпатичная, умненькая девочка, — весной ей еще только исполнится пятнадцать и пойдет шестнадцатый, — чтобы она сама могла влюбиться в него.
— Разумеется, ведь это все из-за денег, — говорили по отъезде родственницы, пустившей в обращение этот план, — в предположении, что Аграфена Ниловна все свое состояние отдаст ей после своей смерти.
— Да, и это — это, конечно, главное, — и зло вместе с тем против Аграфены Ниловны.
— Ах, какая злоба! И за что? Ведь она все равно не наследница ее. Умри Аграфена Ниловна завтра — она все равно ничего из се наследства не получит.
Из всех этих разговоров хотя и становилась ясной нелепость этого плана, уверенность в невозможности его осуществления, но, тем не менее, все-таки являлось и неприятное чувство — как это так мог у кого-то подобный план явиться?.. До того он не уживался с симпатичным и ясным представлением об образе бабушки Аграфены Ниловны. Самое появление этого плана было уже как бы каким-то посягательством на представление о ней, об этом ясном ее образе.
А между тем и после этого раза разговоры о дяде Яше в совместимости с бабушкой и с Лидочкой не прекращались. Нет-нет да кто-нибудь опять и заговорит. Несмотря, говорю я, на нелепость этой комбинации, на видимую и очевидную ее неосуществимость, они, эти разговоры, продолжались и даже стали как-то обыкновенными...
В феврале, на масленицу, опять у нас съехалось много народу, много и родственников и родственниц, и в числе привезенных ими новостей было и неожиданное совсем известие о перемене, случившейся в характере и образе жизни дяди Яши. Про него рассказывали, что он сделался неузнаваем совсем. Обрился, остригся, вымылся и теперь стал как следует человеком. Прибавлялось: «Какой молодчина, и хоть грубоватая его красота — похож на цыгана, — но все-таки красив очень».
Это известие как бы указывало на то, что план, о котором было говорено выше, не только не покинут, как неосуществимый, но что делаются нужные приготовления для приведения его в исполнение. Во всяком случае, в известии этом можно было усмотреть нечто происходящее неспроста, не случайное что-нибудь, не новая какая-нибудь беспричинная выходка с его стороны.
Так к этому все и относились. Но уверенность в невозможности осуществления этого плана все-таки была велика у всех, и все говорили, что этому перерождению дяди Яши бабушка Аграфена Ниловна так легко не поверит.
— Этим ее не проведешь, нет! — говорили все и соглашались, что это ни к чему не поведет.
— Какого агнца хочет разыграть!..
— Да, может, он вовсе и не хочет? Может, он ничего и не знает вовсе об этом плане? Ему, может, просто надоело это юродство его, это свинское состояние, в котором он живет вот уже скоро два года?
Но, повторяю, несмотря на все такие разговоры, таилось какое-то у всех зловещее предчувствие, что план этот если и не осуществится, то, по крайней мере, все-таки будут сделаны кем-то — неизвестно кем — попытки к приведению его в осуществление...
Во время поста слухи об обновленном и преобразовавшемся даже совсем дяде Яше начали ходить все чаще и чаще. То тот приедет из родственников или соседей, то другой, и привезет известие, что Якова Дмитриевича, дядю Яшу, видели, там-то или там-то, и он неузнаваем просто.