— Ах, ужас какой, — говорила бабушка, когда при ней замечал кто-нибудь про лошадь: «Вот бы ее хорошенько, небось перестала бы...» — Точно нельзя так ее заставить бежать.
— Да не идет!
— Значит, не может.
— Какой не может, — не хочет.
— Пожалуйста, и не доказывайте этого мне.
Что это за хозяйство было и что это было за управление, я не могу сказать, потому что в то время я ничего не понимал в этом деле. Помню только насмешки над этим ее управлением, разумеется не в глаза ей, всех почти родственников в нашей стороне.
— Разве это управление, разве это называется хозяйством? Она это делает потому, что у нее нет детей, а кому это все достанется после смерти ее — до тех ей дела нет, — говорили они.
Но бабушка тем не менее, однако ж, не только не имела никаких долгов, но, напротив, у нее было много денег, она была свободна в средствах и жила широко, на большую ногу. Я помню этот ее дом в Большом Бору, помню, как там собирались, съезжались соседи ее и родственники покойного ее мужа. Там было самое полное радушие, гостеприимство, обилие всего. Стало быть, и при этом хозяйстве и при этом управлении ей всего хватало все-таки.
Бабушка была бездетна, как я уже сказал, то есть у нее были дети — двое, — но они умерли еще маленькими, и я их не видел, потому что они умерли, кажется, когда меня и самого еще на свете не было. Но детей она любила бесконечно, и они ее любили; где бы она ни была, у кого бы она ни гостила во время своих весенних поездок по родным в нашей стороне, она была всегда окружена детьми. Но это была совсем особая с ее стороны любовь к ним. Она не дарила им никаких сладостей, игрушек, напротив, она только говорила с ними, но говорила особенно как-то, так, как, я помню, никто не говорил.
— Люблю я их, глупые они такие, — бывало, рассмеявшись, скажет она и вздохнет.
— Да, и утешения от них много, — тоже со вздохом ответит кто-нибудь ей. — и горя тоже немало с ним.
Помню, говорили, что когда умерли ее собственные дети и потом вскоре умер у нее и муж, она взяла к себе на воспитание чью-то девочку, кого-то из дворовых, и вскоре к ней страшно привязалась. И девочка, говорят, была прелесть какая, умненькая, хорошенькая. Но на пятом, на седьмом году с ней сделалась какая-то обыкновенная детская болезнь — круп, скарлатина или что-то в этом роде, — и она умерла на руках у бабушки, которая, говорят, была в таком отчаянии, что с полгода или больше не могла забыть ее и после уже не брала к себе на воспитание никого.
— Нет, — говорила она, — не дал мне бог своих детей, отнял и чужого, которого я взяла: видно, мне не следует их брать. Мне подальше от них надо быть...
Но это она говорила так, а на самом деле, как я сказал, она, когда приезжала, была постоянно окружена детьми.
Так продолжалось довольно долго. Но вдруг однажды кто-то из родственников из нашей стороны, возвратись от нее, привез известие, что у бабушки опять явилась питомка, сирота какого-то дальнего и бедного родственника ее мужа, девочка лет четырнадцати или пятнадцати, и замечательной притом красоты.
Это время я уж помню и помню даже разговор по поводу этого.
— Да, и опять-таки из мужниной родни. Точно она не могла взять какую из своей родни. Вот хоть бы такую-то или такую-то, — перечисляли они при этом, — нет, да что тут говорить...
Весной следующего года мы увидали все эту девочку. Бабушка навещать родных «нашей стороны» приехала вместе с ней. К первым она приехала, по обыкновению, к нам, как к жившим ближе всех к ней и притом по дороге ко всем остальным. Она всегда так делала, приедет к нам первым, погостит у нас, затем поедет дальше и, когда всех объедет, на возвратном пути, отправляясь домой уже, опять к нам заедет, «отдохнуть», как она говорила, и прогостит у нас еще дня два или три.
— А вот я вам привезла и мою Лидочку, — указывая на свою питомку и улыбаясь своей тихой и ясной улыбкой, говорила она, — вы не стесняйтесь с ней, возитесь, бегайте, играйте: это ничего, что она кажется такой большой: она такая же глупая, как и вы. И ты, Лидочка, можешь тут не стесняться. Ну, отправляйтесь, показывайте ей все...
Мы приняли эту Лидочку с радостью, и она нам сразу же понравилась. Она, действительно, была сравнительно с нами большою совсем почти. Я как сейчас гляжу на нее. То серьезная и сосредоточенная, почти нелюдимая, рассеянная в своей задумчивой сосредоточенности, а то вдруг разыграется так, что ей и удержу нет, кажется. Возится c нами, пристает, хохочет.
А бабушка глядит и только улыбается на нее и на нас.
— Ну что ж, не правда разве — совсем ведь глупая такая же, как и вы, — скажет только.
Но это видно было, что она любит ее безгранично, привязалась к ней душою, и она стала за это время все для нее.
Так прожила она у нас с этой питомкой своей, по обыкновению, дня три или четыре и поехала дальше к следующим родственникам.
Я помню, как нам не хотелось расставаться с ней и мы упрашивали, чтобы нам оставили Лидочку.
Но бабушка, улыбаясь и покачивая отрицательно головой, говорила, что этого нельзя сделать, а вот когда она назад домой поедет и заедет к нам по пути «отдохнуть», мы опять будем несколько дней вместе с Лидочкой. «А потом вы ко мне приедете...»
Гувернантки у Лидочки не было. Оказалось, как мы узнали это, бабушка сама с ней занимается. По-французски и по-английски Лидочка говорила не хуже нисколько нас, у которых были и гувернантки и прежде бонны.
— Как же бабушка с тобой занимается?
— А очень просто: читает, говорит, диктует.
— И когда же она с тобой занимается?
— Зимой, осенью.
— А летом?
— Летом она только говорит со мной по-французски и по-английски, чтобы я не забыла.
— А уж ты летом совсем не учишься?
— Совсем.
— И давно ты уж перестала учиться?
— Давно. Как трава показалась и стало тепло, можно в одном платье выходить.
— Ты любишь бабушку?
— Очень.
— Она тебя в прошлом году к себе взяла?
— В прошлом году, осенью.
— Как твой папа умер?
— Да...
— А он отчего умер?
— Он пил...
— У тебя, Лидочка, ведь нет ни братьев, ни сестер?
— Нет.
И всегда она отвечала так коротко, отрывочно, сжато, точно и определенно.
Бабушка одевала ее просто, очень даже просто, но на ней все сидело ловко, сшито было все отлично.
В ее отношениях к бабушке бросалась в глаза прежде всего какая-то равность с ней. Она говорила с ней, рассказывала ей, спрашивала ее как равная с равной, хотя это нисколько не стесняло бабушку называть ее иногда глупой.
— Ну, какая же ты глупая, как же ты этого не понимаешь?
— Теперь вот понимаю, — отвечала Лидочка, смотрела на нее и улыбалась.
А бабушка уж едва-едва удерживалась, чтобы ее не обнять, не расцеловать.
И это всем было понятно, потому что это было всем сейчас же видно.
А то она серьезно, и совсем как большая, подойдет к бабушке и поправит на ней что-нибудь — поправит и отойдет, не говоря ни слова, точно как равная с равной и даже как какая-то попечительница ее, которая за ней, за бабушкой, смотрит и наблюдает, а не бабушка ее попечительница.
Потом она была у бабушки еще и для такого дела:
— Лидочка, я забуду и ты забудешь — запиши-ка лучше.
— Что такое?
Бабушка говорила, что записать, а Лидочка вынимала из кармана книжечку в красном сафьянном переплете и карандашиком записывала в ней, что говорила ей бабушка.
— Это секретарь мой, — улыбаясь на нее, говорила бабушка.
— Лидочка, покажи книжечку, — просили мы.
— На, посмотри, только не читай. Никогда не следует читать чужих писем.
И все это она говорила как опытная, совсем уж большая, которая все испытала уже и все знает, что можно и что нет.
Она была очень красивая: черные глаза, большая, тяжелая черная коса, хотя и короткая еще, здоровые, красные, как кровь, губы, которые она, совсем еще с детской привычкой, облизывала.
— Лидочка! — скажет ей бабушка и покачает при этом головой.