— Ну, пойдем, пойдем, ха-ха-ха... пойдем, я отведу тебя в пансион... А ты учиться будешь? Ха-ха-ха...
Он надел фуражку и пошел со мной через улицу в благородный пансион. Филипп Иванович пошел за нами.
— А это твой дядька? — спросил он меня.
— Дядька, — сказал я.
— Ну, ты у меня смотри служи хорошенько, не пьянствовать... смотри!.. А то так велю отодрать... ха-ха-ха...
Мне это показалось странным и стало как-то неловко. «Какой он глупый и грубый», — подумал я. Филипп ничего ему не ответил. Я хотел было оглянуться и посмотреть на него, но не оглянулся — мне было неловко, совестно...
Мы пришли как раз в то время, когда пансионеры садились в столовой обедать. Их было человек около тридцати.
— Ну, вот вам еще товарищ. Смотрите его не обижайте, — сказал он. — Садитесь вот здесь. Ты еще не обедал?
— Нет.
— Ну, обедай...
Затем он что-то поговорил обо мне воспитателю и ушел в другие комнаты. Некоторое время оттуда долго еще слышался его громкий голос... В тот же день на меня надели форменную куртку, казенное белье, сапоги. Вечером, когда нас повели в столовую пить чай, я удивился, увидав, что и Филипп был тоже уж в форменном сюртуке и на огромном подносе разносил стаканы с чаем.
— А вы, сударь, после того извольте к маменьке с папенькой письмо написать, — сказал он мне. — Ермолай (кучер) пришел проститься. Он завтра чуть свет домой уезжает.
Началась новая жизнь...
VIII
В пансионе были всё дети помещиков нашей же губернии; было несколько человек из одного со мной уезда; но я раньше с ними не был знаком. Мы вставали в семь часов утра, умывались и одевались, шли на молитву, потом садились готовить уроки. В половине девятого нам давали по стакану чаю с булкой и вели в гимназию на лекции. Во время «большой перемены», то есть после двух уроков, во время перерыва лекции на полчаса, давали бутерброды. Потом опять два урока. В три часа вели попарно в пансион; обед, отдых, приготовление уроков, чай, отдых, ужин, и в половине десятого — спать. И так изо дня в день. Меня очень скоро полюбили. Того, что называется «приставаньем к новичку», — со мною не было.
— Ха-ха-ха... Ну что, привыкаешь? — несколько раз спрашивал меня директор.
Он приходил в пансион каждый день.
— Привыкаю.
— А если станут приставать, то спуску не давай...
Я уже сказал, что товарищи-пансионеры были всё дети помещиков нашей же губернии. Были между ними и моложе меня, но были и гораздо старше — в шестом и седьмом классах были здоровые ребята лет по восемнадцати, а одному было даже за двадцать лет. Они, понятно, с нами, маленькими, никакой дружбы не водили и ходили между нами, как ходят в садке крупные рыбы между маленькими. Но они жили вместе с нами. Ели, пили, спали, гуляли — все вместе. Они говорили друг с другом, но разговор их мы слышали. Курить было запрещено, но они все курили в форточки, в отдушники и потом ели мятные лепешки, чтобы не было от них запаха табаку. Возвращаясь по воскресеньям из отпуска, они опять ели эти мятные лепешки и дышали друг на друга, спрашивая, не пахнет ли от них вином. Они рассказывали друг другу ужасные сальности. Все это мы видели и слышали. Сперва, с нова, меня, не слыхавшего ничего подобного, это удивляло и вызывало во мне какое-то брезгливое чувство. Так действует на человека, привыкшего к чистому белью, чистому платью, порядочным манерам и проч., вид грязного, неумытого, потного лица, грязных, сальных рук... Но меня особенно удивило и возмутило их обращение с своими дядьками. Почти у всех у них были свои дядьки. На другой день, как я поступил, вечером, когда мы пришли в спальню и раздевались, чтобы укладываться спать, один из этих старших начал за что-то бранить своего человека. Тот оправдывался. Тогда он его при всех ударил по щеке... Некоторые смеялись и говорили, что так и следует, а то он совсем его распустил... Меня это ужасно возмутило, и я долго не мог заснуть потом. Мне было одиннадцать лет, но я видел первый раз, как бьют людей... Еще через несколько дней разыгралась такая сцена. Один из старших пансионеров за что-то — так, за какой-то вздор — рассердился на своего дядьку. Это при мне было, и я помню, что тот ничего ему обидного не отвечал, только оправдывался. «Ну, хорошо, довольно. Мне уж это надоело, — сказал он. — Вот ужо я тебя накажу...» Это было утром. Когда мы пришли из гимназии и собирались идти обедать, пришел директор. Пансионер, о котором я говорю, подошел к нему и сказал: «Ваше превосходительство, прикажите моего Егора наказать. Ни на что не похоже — грубит, не служит...»
Директор в лице преобразился — просиял, захохотал и радостно начал звать служителей-дядек.
— Я его... я его!.. — кричал он. — А где Егорка?
Мы стояли и смотрели. Некоторые смеялись и разговаривали, как перед началом спектакля... К директору подошел «Егорка».
— Ты это что затеял? А? Своему помещику грубить вздумал?..
— Ваше превосходительство! — с искаженным лицом завопил «Егорка» — старик лет пятидесяти, почти уж седой, маленький, сухощавый, с выбритым лицом, с серенькими щетинистыми усиками под носом — и повалился в ноги.
Я как сейчас гляжу на него...
— По-ме-щи-ку своему... а!.. Сто... пятьсот ему дать!.. Эй, Васька, Ванька!..
В это время из кухни в столовую мимо нас с миской проходил Филипп.
— Филька! — увидав его, закричал он.
Филипп поставил миску и подошел к директору. В это же время прибежали и другие дядьки.
— Филька! Как господа откушают, вот ты с ними, — он указал еще на двух служителей, — накажешь Егорку... Дать ему двести... мало... дать ему триста...
Филипп стоял и молчал. Потом я увидал, что он что-то шевелит губами, но что он говорил — я не мог разобрать за говором других. Директор тоже, должно быть, плохо расслышал.
— А? Что ты говоришь?
— Я не могу-с. Я этого дела не умею, — говорил Филипп.
— Не умеешь?.. Ты не умеешь?.. Ты заодно?.. Ну так я тебя выучу... Васька, дать ему для науки, чтобы умел, на первый раз пятьдесят. Я тебя выучу...
Он взял его за подбородок и дернул голову кверху. Я увидал смущенное, бледное лицо Филиппа, и вдруг я почувствовал, что меня что-то душит и в глазах зелено, какие-то круги, пятна... Я хотел закричать, но не мог, со мной сделалось дурно, я зашатался и упал.
У нас в пансионе была большая, высокая, просторная комната, в которой стояло шесть кроватей, у каждой кровати ночной столик и стул. Тут же был шкаф, в котором стояли банки и пузырьки с какими-то лекарствами. В комнате пахло аптекой. Это был наш лазарет. Когда я очнулся и пришел в себя, я лежал на одной из этих кроватей. Возле меня на стуле сидела наша старуха-кастелянша. У кровати стоял Филипп. В дверях слышался голос директора: «Скоро?» — «Сейчас приедут», — кто-то отвечал ему... Я чувствовал ужасную слабость. Мне давали что-то пить. Подошел директор.
— Что это с тобой? — спросил он.
Я смотрел на него, на кастеляншу, на Филиппа, все слышал, видел и ничего не мог сказать.
— Что это с тобой было? — повторил он. — Дайте ему воды. — Мне подали стакан. — Пей... еще... еще выпей...
Я пил воду и тяжело всхлипывал, как бывает это у детей, когда они уж перестали плакать, но еще не, совсем успокоились... И вдруг я почувствовал, что у меня опять что-то душит в горле, и слезы, горячие-горячие, так и полились ручьями.
— Да что с тобой, наконец? — говорил директор.
Теперь я чувствовал, что могу говорить, и, рыдая и всхлипывая, выговорил:
— Ничего... я с ним домой поеду...
— С кем это с ним? Куда?..
— С Филиппом... домой...
— A-а!.. — догадался он. — Так это вот что!.. А ведь я сразу и не понял... Ну, ты это успокойся... Наказывать, изволь, я его не буду... Вот он у нас какой... скажите, пожалуйста.
Его смущение и испуг прошли, он оправился и даже захохотал слегка — какой, дескать, я дурак, думал, что-нибудь серьезное, а то какой вздор...
— Скажите, пожалуйста... а! За что только меня напугал... — все повторял он.