Но я уж не унимался. Тут уж она не могла меня остановить.
— Хорошо, хорошо, — все повторяла она мне.
— Да что ж такое я сделал?
— Хорошо, хорошо.
— Ничего я не сделал. Михей всем рассказывал, а я спросил только, — оправдывался я.
— Хорошо, ничего, — твердила она.
— Да ничего, — повторял и я.
— Вот увидите, придем.
Но она и тут, когда пришли домой, ничего не сказала матушке, хотя раздражена была на меня до последней степени.
— Она ей ужо вечером скажет, когда спать пойдет, — заметила мне сестра.
Богдан Карлович вернулся из Прудков внезапно, и случилось это тогда, когда мы только что сели пить чай, а он вошел, так что нам нельзя было удалиться сейчас же с Анной Карловной.
Он вошел с необыкновенной серьезностью, даже важностью на лице. На устремленные на него вопросительные взгляды матушки и отца он ответил утвердительным наклонением головы и потом несколько раз покивал ею, вздохнул и поднял плечи, как бы желая этим сказать: «Что делать — несчастье...»
— Оба? И Василий? — спросил отец.
— Оба, — ответил Богдан Карлович и наклонил в знак согласия голову.
Это он всегда делал в трагический момент.
Отец встал, сделал два шага и опять вернулся на свое место и сел.
— А что ему за это будет? — вдруг неожиданно и для себя самого брякнул я, так что все на меня оглянулись.
— Ну, будет... Ничего, вероятно, бог даст, не будет, потому что это могло произойти с ними и от удара, — начал было объяснять, не понимая наших порядков, Богдан Карлович.
— Богдан Карлович, чаю что ж? С ромом? — вдруг заговорила матушка.
Она переменила разговор, хотела замять и мой вопрос и его объяснения мне...
Мы допили чай и ушли.
Дня через три кто-то при нас проговорился, что «их» похоронили. Был кто-то там, в Прудках, и, возвратившись оттуда, рассказывал, что «их» сегодня утром похоронили...
А еще несколько дней спустя у нас был кто-то из соседей и в разговоре, смеясь, заметил, так, между прочим, что, говорят, у Петра Васильевича было маленькое несчастие, и это ему теперь наука будет...
Слышал я потом разговор и о том, что «это дело» Петру Васильевичу стоило все-таки дорого: он заплатил крупную какую-то цифру доктору Богдану Карловичу за что-то — он писал какое-то свидетельство при этом — и потом исправнику...
Вообще все были того мнения и так относились к этому «случаю», что это просто несчастие: не нарочно же он их засек! Если бы он знал, что он их засечет, он не стал бы этого делать, и все винили больше не его самого, а его управляющего Максима Ефимова, который должен был то-то и то-то при этом сделать, и тогда ничего бы не было...
Но дворовые и вообще все не господа, чьи разговоры об этом урывками мне все-таки доводилось кое-как время от времени слышать, относились к «этому делу» иначе.
— Отольются ему эти сиротские слезки — ведь у Дмитрия-то кучера пять человек детей осталось...
— Василий-то в прошлом году только женился, и на днях перед тем его жена только что родила...
— А где же эти дети? — кого-то спросил я.
— Дмитриевых дедушка (Михей, садовник наш) к себе взял. Хорошенькие такие...
Я помню, мне их все хотелось как-нибудь увидеть...
VIII
Время между тем шло, начиналась уж зеленая весна; от снега и первой весенней грязи не осталось нигде и помину. Молодая трава зеленой щеточкой начинала пробивать сквозь старую, сухую, желто-серую, прошлогоднюю. Отец как-то был в поле на пахоте и привез оттуда желтые первые весенние цветы. В саду мы сами, в куртинах, между сухой прошлогодней травой нашли новенькую, густую, свежую зелень — кусточки маленьких круглых листиков и с ними синенькие цветочки. Почки на деревьях — тополе, березе, черемухе — надулись, стали крупные, скоро будут листья: на смородине, крыжовнике они уж показались, маленькие, зубчатые.
Мы ходили на огород, и самым любимым нашим делом в это время бывало смотреть сквозь запотелые стекла в парниках на цветущие под рамами огурцы, на широкие листья салата, на веселую зелень редиски.
Садовник Михей — вот тот, о котором я говорил, — нам открывал всегда парники, поднимал одну или две рамы, подпирал, их зубчатыми подпорками, и мы сами срывали себе огурцы и выдергивали редиску. Иногда, отпуская нас гулять в сад, матушка сама нам давала поручение сходить на огород и оттуда принести к обеду свежих огурцов, редиски и салату. Анне Карловне огород тоже нравился, она в нем и летом гораздо охотнее проводила время, чем в саду, в тени наших липовых, березовых и кленовых аллей, и потому мы каждый день и почти все время весной, когда гуляли, были там, на огороде.
Садовник Михей имел при себе двух помощников, учеников, как он их называл, которые вместе с ним работали и на огороде и в саду. Все они летом, с самой весны, жили в большом плетеном шалаше, где у них было все устроено — кровати, скамейки, лежали толстые обрубки, на которых тоже можно было сидеть, если поставить их стоймя; тут же лежали скребки, лопаты и всякая прочая утварь. Этот шалаш меня всегда интересовал: я находил в нем большое сходство с шалашом Робинзона по картинкам: у меня в детстве было большое воображение, как и у всех детей.
После обеда, то есть после рабочего обеда, после двенадцати часов, Михей и его ученики обыкновенно спали в своем шалаше, а потому, когда мы в это время проходили на огород, надо было или громко позвать кого-нибудь оттуда, чтобы кто-нибудь вышел и открыл нам парники и вообще исполнил бы то, что нам нужно, или, в крайнем случае, надо было войти в шалаш и разбудить там спавших. Но так как мы приходили туда всегда втроем — Анна Карловна, сестра и я, — то этого рода поручение всегда возлагалось, понятно, на меня, как на мальчика — «все же мужчину».
Однажды, когда мы пришли в это время к Михею на огород, никого — ни его самого, ни «учеников» его — там не было. Мы несколько раз их громко позвали у самого шалаша, но никто оттуда не откликался, а между тем — странная вещь — там как будто кто-то был, слышно, кто-то как будто кашлянул там, что-то уронил, шуршал чем-то.
— Ну, пойдите, — сказала Анна Карловна.
Я вошел в шалаш и сразу, со света, в темноте, увидал только, что на кроватях никого не было, никто на них не спал. Я хотел было уже закричать, что никого нет, и идти назад, как вдруг в углу, у самой двери, я увидал мальчика какого-то, лет десяти или около того. Я на мгновение остановился и смотрел на него, он на меня.
— Ты чей? — спросил я его.
— Кучеров.
— Какого кучера? Ермила?
— Дмитрия-кучера... Прудковского.
И вдруг я вспомнил, что я слышал тогда, что детей этого Дмитрия взял дедушка (Михей) к себе и они у него теперь живут...
— Тебя как зовут? — спросил я.
— Никитой.
— Ты здесь... у Михея живешь?
— У дедушки...
— Что вы там делаете? Идите! — услыхал я голос Анны Карловны у самых дверей шалаша.
— А где Михей? — спросил я мальчика, собираясь уж уходить.
— Сейчас придет.
Я вышел из шалаша и объявил стоявшим в нескольких шагах от него Анне Карловне и сестре, что в шалаше никого — ни Михея, ни его «учеников» — нет, но что внук Михея, мальчик... самого этого... Дмитрия, которого дядя до смерти засек.
Анна Карловна с досадой и удивлением слушала.
— Что ж он там делает?
— Он стоит... И уж большой, славный мальчик, — продолжал я. — Я вошел, гляжу — никого нет, а он притаился, стоит. Он у Михея живет. Их пять сирот осталось у Дмитрия — Михей, их дедушка — жена Дмитрия ведь дочь Михея, — взял к себе. Они теперь все у него живут, — рассказывал я Соне.
Она слушала, взглядывая на меня.
— А у Василия-лакея, который тоже умер, жена только что перед этим родила ребенка, — продолжал я.
— И откуда вы всё это знаете? Кто это вам рассказывал? — вмешалась Анна Карловна.
— Знаю. Слышал. Говорили.
Но, к удивлению моему, Анна Карловна ничего мне на это не сказала — не остановила, не запретила говорить.