— Ни одного письма ей не написал! Как уехал, ни одной строчки, — говорила матушка. — Это ее убивает, кажется, еще пуще болезни.
— А Максиму Ефимову он не пишет о ней ничего? — спрашивал отец.
— Говорит, что ничего. Да разве он скажет...
— А сам он о ней пишет ему в Петербург? Ты не спрашивала?
— Спрашивала. Говорит: «Да, пишу, что больна, что ездит доктор, а что ж я сам в этом деле понимаю...» У нее он сам ни разу не был, а каждый день присылает узнать, не будет ли каких приказаний...
— Ловкий малый...
В приезды свои Богдан Карлович тоже ничего особенного не рассказывал о ней, то есть об ее здоровье, кроме того, что он говорил и раньше и что видели и понимали все и без него, — что она очень серьезно больна и он будет считать чудом, если она выздоровеет и оправится.
А я, слышавший разговор о нем матушки с отцом, где они подозревали его, все вглядывался, по своему обыкновению, ему в лицо, в глаза, в его наморщенный лоб, стараясь по ним понять его, проникнуть в его мысли, вывести для себя заключение о том, виновен ли он или нет в том, в чем его подозревают?
Но он был все такой же плоский, деланный, искусственный и так же точно хохотал противно, без всякой причины, когда и не было ничего смешного.
XIV
Был уже июль месяц. В том году он был жаркий, совсем без дождя. Уборка хлеба была в полном разгаре. Жали рожь, пшеницу, поспевал овес; все дружно поспело, почти разом, и надо было спешить убрать, пользоваться стоявшей жаркой, сухой погодой. Отца мы не видели иногда по целым дням — он все время проводил там, где работали, в поле. Он рано, до солнца, уезжал из дому и возвращался, когда уж было темно, народ кончал работать. Про такое время говорят: «день — год кормит». И так было, разумеется, не у нас одних, а и у всех то же.
Вдруг однажды утром, когда отца, по обыкновению, не было дома, он был в поле, приехал Максим — прудковский управляющий. Он был отличный хозяин, и появление его в эту пору, когда он, казалось бы, должен был быть, где и все, — на работе в поле, не могло и матушке, видевшей его, как он приехал, из окна, и всем не показаться подозрительным. Узнав, что отца нет дома, Максим хотел было уже ехать к нему туда, где он был, но матушка приказала его позвать к себе. Максим Ефимов явился с лицом, на котором, кроме обычной серьезности, было написано еще какое-то покорно-таинственное выражение, несомненно говорившее, что он приехал с каким-нибудь важным известием, по серьезному делу.
— Ты что, Максимушка? Зачем тебе барина? — спросила его матушка.
Мы были все при этом и с любопытством смотрели на Максима. Он тихим голосом отвечал:
— Приказания приехал узнать...
— Какие приказания? — удивилась матушка.
— Как насчет барышни Лизаветы Семеновны.
Матушка уж с неделю не была в Прудках, и этот ответ его и ее и всех встревожил — не случилось ли «с ней» чего?
— Петр Васильевич приказание прислали очистить от нее дом...
Буквально этими словами: я как сейчас их помню.
— Как очистить?
— Приказано-с.
— То есть выселить ее... чтобы она у вас не жила?
— Точно так-с.
Матушка тяжело вздохнула и ничего ему не ответила. Максим стоял с такой же все покорной и скромной физиономией.
— И когда же это нужно сделать?
— Сегодня-с. Они пишут, чтобы, как получу письмо, в тот же день... Утром сегодня привезли с почты. Боюсь, чтобы не быть в ответе.
— Да ведь она же больна, она встать не может, лежит...
Максим молчал.
— Куда же ты ее думаешь перевести?
— Куда прикажете...
Матушка опять замолчала и задумалась. Он что тебе пишет? — наконец выговорила она, — Покажи. Письмо с тобою?
— Не могу-с... Этого не могу-с сделать... Боюсь ответа, — все так же тихо, даже не поднимая глаз, скромно ответил ей Максим, но в его голосе слышалась бесповоротность его решения.
Он был покорен, скромен перед сестрой своего господина, но повиновался он не ей... Матушка была поставлена в невозможно неловкое положение. Она не нашлась ничего ему на это ответить, сказала только:
— Хорошо... я пошлю сейчас за барином... мы подумаем... Сейчас, Максим, я пошлю...
Максим поклонился и тихо, совсем неслышно, вышел из комнаты. Матушка велела кого-то позвать, чтобы послать к отцу с запиской. В это время в других дверях, со стороны девичьей, показалась Евпраксеюшка и, возбужденная, как бы принесшая и не весть бог какое важное известие, доложила, что пришла из Прудков Матреша от «барышни» — «ее» все в это время звали уж барышней, а не «мадамой», как было вначале. Матрешу не нужно было звать, она стояла за спиной Евпраксеюшки, и только та доложила о ее приходе, как она сама вошла. Матушка, едва сохраняя обычное присутствие духа, смотрела па нее, что она скажет.
— Матушка-сударыня, Максим Ефимов нас выгоняет, барышня не знают, что делать, к вам прислали... — заговорила Матреша и заплакала.
Было очевидно, что она опоздала, Максим Ефимов ее обогнал дорогой и предупредил.
— Писать барышня хотели — не могли. Ради Христа, говорит, Матреша, иди, скажи им... За что же это? И Дмитриева сына, мальчика-воспитанника, Максим Ефимов отнял, увел от них... Малашка теперь опять у них...
Все были возмущены, взволнованы, все жалели несчастную, и все не знали, что делать. Матреша, перестав плакать, вошла в роль, овладела вниманием и рассказывала, рассказывала... Ее все слушали, делали замечания о Максиме Ефимове, отзывались о нем как о злодее, который готов погубить кого угодно, а о главном виновнике — о дяде — все как-то или умалчивали, или отзывались почти что с сожалением, как бы он ни при чем тут и что злоупотребляют его именем и данной им властью... Может, это из деликатности перед матушкой, так как Петр Васильевич — ее брат, а может быть, это было и по их логике. Тогда была странная логика...
Часа через два наконец приехал отец. Он встретил в доме, в передней, Максима Ефимова и вместе с ним перешел в кабинет; туда же к ним пошла и матушка. Мне хотелось знать, что там будут говорить, и я пошел было с матушкой, но она меня остановила.
— Останься, — сказала она, — все узнаешь потом.
Я остался. Они пробыли там с полчаса или около того. Матушка возвратилась оттуда крайне взволнованная, прошла к себе в спальню, позвала туда няньку Дарью Афанасьевну и отдавала ей какие-то приказания, потом позвала туда же Матрешу, и они долго еще втроем обсуждали, говорили. Вскоре по уходе матушки из кабинета мы видели, как оттуда вышел и Максим Ефимов и осторожно прошел в переднюю, а потом на своей тележке уехал обратно к себе в Прудки. Отец в доме оставался еще сколько-то времени, говорил с матушкой, обсуждал что-то с ней и тоже уехал опять в поле. На конюшню вслед за тем, мы слышали, матушка послала приказание запрягать карету.
Было решено, что нянька Дарья Афанасьевна с Матрешей и выездным Никифором отправятся сейчас в Прудки и привезут «ее» к нам, что Максим Ефимов не смеет им ничего сделать, как посланным матушки, и они не должны вступать с ним ни в какие рассуждения и пререкания; что если он будет что удерживать из ее вещей — оставить, не спорить об этом, и проч.
Когда карета была готова и подъехала к крыльцу, в нее торжественно села нянька Дарья Афанасьевна — посланница, а с ней поместилась и Матреша. Никифор в ливрее встал на запятки, позади кузова. Карета тронулась, мы провожали ее из окна, а матушка с Евпраксеюшкой и несколькими другими еще горничными и дворовыми женщинами отправилась наверх, в мезонин, где у нас были три или четыре пустые, нежилые комнаты, в которых стояла ломаная мебель, запасные кровати на случай приезда кого-нибудь — вообще всякий хлам. Теперь две из этих комнат приготовляли для помещения «ее»: приказано было поскорее вымыть в них пол, обтереть потолки, приготовить кровать, собрать и уставить необходимую мебель, и проч., и проч. Все это надо было сделать сейчас же, поскорей, потому что могли приехать из Прудков, а помещение еще не будет готово. Поднялась спешка, горничные бегали наверх, а потом опять вниз, уносили, приносили; зачем-то позвали туда столяра Герасима с инструментами. Я попросился туда, и меня матушка пустила, сказав только, чтобы я там не шалил и никому не мешал, так как надо поскорее все приготовить.