Ермил сдержит лошадей, но иной раз обернется и, благодушно улыбаясь, заметит:
— Вы, барышня, портите их только этим. Они в настоящую рысь никогда у нас не взойдут.
— Ну, бог с ними уж.
И иногда, когда мы гуляли и заходили все на конюшню, где стояли и ее лошади, она вынимала из кармана в бумажке кусочки сахара и давала им, трепля их своей маленькой ручкой в перчатке по мягким, теплым мордам. А они на нее ласково косились своими умными, красивыми большими глазами.
Собак и собачек она не любила, особенно собачек. В доме у нас была большая собака сен-бернардской породы, которая, бывало, важно переходила от одного к другому. Когда она подходила к тете Глаше и клала ей на колени свою морду, она всегда сейчас же вынимала из кармана кусочек сахару и давала ей, но вместе с тем и ласково выпроваживала от себя:
— Ну, довольно, довольно, иди: получила и иди...
Не любила их.
Образование тетя Глаша получила домашнее. Она совершенно правильно писала по-русски, говорила очень хорошо по-французски и играла на фортепьяно. Но она не любила, кажется, музыку.
— Я не то чтобы не люблю ее, а мне все равно, что хоть бы ее и не было, — говорила она. — Вот брат-покойник уж как пел и играл, все знают, а я — нет...
Тетю Глашу вообще все очень уважали: во-первых, она была с хорошими средствами, и, несмотря на ее тридцать пять лет, все были убеждены, что она все-таки выйдет замуж, и потом, она такая кроткая, не сплетница, не злоязычница. Она везде, куда приезжала, была почетной гостьей, и ей действительно были рады.
Молчаливая, смирная, кроткая, она тем не менее, однако ж, не, любила сидеть дома у себя в Пестрядке, а предпочитала гостить у кого-нибудь из родных, а больше всего у нас. Но, вероятно, чтобы кто-нибудь не подумал, что это она делает из скупости, по расчету, она всякий раз привозила с собою или потом привозили от нее, под предлогом, что это какие-то необыкновенные, гусей, уток, индюшек, варенья, соленья и проч.
— Для чего ты это, Глаша, делаешь? — бывало, при этом спрашивала всякий раз ее матушка.
— А что ж такое?
— Да для чего это?
— А мне кажется, у меня хороши они вышли в этом году.
— Очень хороши; только для чего это ты? Это совсем напрасно.
А то вдруг поедет в город и привезет оттуда чаю, сахару, кофе и разных припасов.
— Глаша, для чего это ты?
— Все равно надо же покупать. Прошлый раз вы покупали, этот раз я. Я у вас живу...
— Да не нужно это совсем.
— Ну, следующий раз вы уж купите.
И так всегда, постоянно.
Очень она была на этот счет аккуратна или щепетильна, и ей это, кроме того, доставляло, кажется, даже удовольствие.
В самом деле, куда и для чего ей было беречь? Она была совсем одна, и мы и все это знали. Она всюду приезжала одна, и когда кто приезжал к ней, заставали и дома ее всегда одну.
Глашенька, ты бы хоть какую родственницу взяла к себе, — говорили ей.
— Да?
— Серьезно. Тебе все-таки бы веселее было.
— Ответственность большая.
— Да в чем?
— Ну как же...
И на этом так всегда разговор и прекращался.
III
Но однажды, когда она гостила у нас, я услыхал странный и показавшийся мне чрезвычайно любопытным разговор, который происходил у них с матушкой в моем присутствии и который они вели, кажется, в полном убеждении, что я хотя и тут, с ними, сижу, но настолько занят своим делом — рассматриванием картинок, — что ничего не слышу, да если бы и услыхал, все равно ничего не пойму.
Матушка ее спрашивала:
— Глаша, ты когда в монастырь поедешь?
— Думаю, на той неделе.
— А когда, ты говоришь, она скончалась?
— Мать Евфимия-то? Да уж второй месяц!
— Так что Маша, значит, у Досифеи все время и живет?
— Да. Это тоже чудная женщина.
— Досифею-то я знаю, — уверенно ответила матушка.
Они помолчали обе. Я понимал, что они говорили про женский монастырь, который был в соседнем с нами уезде и куда они обе, и матушка и Глаша, и еще другая тетка, Евпраша, ездили иногда говеть. Но кто такая эта Маша, про которую они упоминали? Имена Досифеи и Евфимии, а также и других монахинь тамошних я знал, но ни о какой Маше никогда вместе с ними не упоминалось. И вдруг — Маша...
Как часто это бывает и со взрослыми, ничтожное и, по-видимому, совсем даже постороннее обстоятельство вдруг почему-то обратит на себя внимание и вслед за тем делается целое открытие, которого ранее и не подозревали. Так было и тут. Эта «Маша» вдруг почему-то меня заинтересовала. Я стал прислушиваться к их разговору. Но они говорили уж о чем-то совсем, по-видимому (так мне с первого раза показалось), постороннем — о каких-то планах, предположениях, и, между прочим, о комнатах в пестрядкинском доме, какую из них, ту или эту, отвести для «нее».
— Понимаешь, мне хочется так, — говорила тетя Глаша, — чтобы гувернантки комната была рядом с ее.
— Да, я понимаю, — отвечала ей матушка.
«Кто это «она», «ее», и о какой это гувернантке они говорят? — думал я, ничего не понимая. — И потом, что это такое вообще готовится в пестрядкинском доме у тети Глаши?»
После этого я уж стал совсем внимательно их слушать, ожидая, что будет дальше.
Матушка вздохнула. Обе они некоторое время помолчали. Да, — начала матушка, — я понимаю, конечно, хочется, чтобы она была и образованная и все такое, только...
Она не договорила и замолчала. Тетя Глаша продолжала за нее:
— Вот видишь, если ее так оставить, — во-первых, братец (тетя Глаша так всегда называла покойного дядю Васю, своего брата) желал, чтобы она получила образование — ты ведь это знаешь, — а потом, что же она за госпожа будет для Пестрядки? Ведь выйдет же она замуж...
— Да, это-то так, — соглашалась матушка.
— А тут, по крайней мере, при образовании, не так заметно будет ее происхождение... скроется...
Я сообразил на основании всего этого, что эта «она» — нечто, находящееся в связи с дядей Васей, по крайней мере с памятью о нем.
— Последний раз ты ее когда видела? В прошлом году? — спросила матушка.
— Осенью, нынче осенью. Я ведь осенью была в монастыре.
Матушка вспомнила, что тетя Глаша действительно осенью ездила в монастырь, и она это знала, но как-то вдруг забыла об этом.
— Похожа становится на брата Василия Николаевича? — спросила она.
— Поразительное сходство, — отвечала тетя Глаша, — знаешь, эти глаза, улыбка... Помнишь, как это он, бывало, веселый-веселый, и потом задумается...
— Так что больше на него похожа, а не на мать?
— На него. Авдотья же была ведь совсем светлая блондинка.
— Не помнит она ее?
— Мать? Нет.
— А Василия Николаевича?
— Слабо, но помнит, однако же. Я как-то раз заговорила с ней: помнишь, Маша, говорю, папу своего?..
Матушка в это время перебила ее:
— Ну, зачем ты это делаешь?
— Что? — удивилась тетя Глаша.
— Говоришь, объясняешь ей, кто ее отец.
Тетя Глаша посмотрела на матушку и до того кротко и тихо, любовно ответила ей:
— Ах, кажется, что же это, если у нее и это отнять?
— Да я ничего, я это так, — поправляясь, заговорила матушка. — Рано, мне кажется, только это ей еще объяснять.
— Я ведь ей все: и портрет его и письма его, в которых он о ней пишет, — все ей отдала. Пускай знает, что был человек, который ее любил, для которого она была дороже всего. Что он не успел ее обеспечить, оставить ей состояния, то все это я — это моя уж будет забота, я это сделаю, — не воспользуюсь его имением... но так, чтобы она знала, кто был ее отец и что он любил ее, — это непременно должно сделать... Это я для него уж должна сделать, если не для нее самой...
Тетя Глаша сказала это с таким возбуждением, с таким непреклонным и решительным выражением в лице, что я как взглянул на нее, так и остался, не сводя с нее глаз: до того это было не похоже на нее и невиданно.
Матушка что-то ей ответила в свое оправдание, что она не то совсем хотела ей сказать, что тетя Глаша не так ее поняла, что-то в этом роде; но они обе сейчас же точно вдруг и только теперь меня увидели и заметили, что я их слушал все время, и, как ни в чем не бывало, начали говорить, обращаясь ко мне, какой я чудной, какой у меня уморительный вид, что я, должно быть, спал все время и видел что-нибудь во сне, и проч.