— Ваш слуга-с... Крепостной ваш человек-с.
— Это я все знаю. Ты мне скажи: кто ты такой? Ну, кучер ты, садовник, столяр?..
— Я-с?.. Я повар-с, — все еще ничего не догадываясь, отвечает он.
— А если ты повар, — что ты повар, это верно, — разве ты не знаешь, что у тебя должно быть на голове?
Повар вспоминает, что он не в колпаке, поднимает к голове руку, как бы еще не уверенный в том, что колпака нет, и, улыбаясь, говорит:
— Виноват-с...
— Виноват! Нехорошо это... Пожалуйста, братец, чтоб этого в другой раз не было... Иди...
Страшная была скука. От скуки удивительные слагались характеры и удивительные выходили люди...
II
Гувернеров обоих — и m-r Беке и Богдана Карловича фон Гюбнера — привезли из Москвы в один и тот же год и даже вместе. Возили шерсть в Москву продавать, покупали там провизию «для дому», то есть макароны, чай, кофе, рыбий клей, вино, горчицу, зеленый горошек, и со всем этим вместе привезли и гувернеров. Рекомендовал их, то есть нанял и отправил к нам в деревню, я уж не помню кто. Помню только, что они приехали вечером, когда я ложился спать. Я слышал из моей комнаты движение, какие-то голоса, спросил об этом, и мне сказали, что «из Москвы вернулись» и привезли гувернеров.
— Двое их?
— Двое-с, — ответил дядька. — Один этакий высокий, а другой будет пониже...
— Старые они? :
— Так, средственные-с...
Утром, за чаем, я их увидал. Они сидели рядом и пили чай со сливками и сдобными булками. Полный блондин с гладко выбритым лицом, в коричневом сюртуке и в голубом галстуке, оказался немцем Гюбнером. Он сидел ближе к матушке и разговаривал с нею. Худой высокий брюнет, весь в черном, — был m-r Беке. Этот сидел ближе к отцу и говорил с ним. Немец говорил громко и громко хохотал. Француз, напротив, был удивительно тих. К первому я попал к немцу. Лишь только я поздоровался с матушкой, он взял меня за обе руки, потом начал приятельски трепать по спине, по плечу, тормошил, говорил по-русски, по-немецки, и так и заливался смехом. Этот смех мне показался каким-то искусственным, неестественным. Он, вероятно, хотел расположить этим к себе, но только оттолкнул. Француз же мне сразу очень понравился. Он совершенно спокойно, как будто видел меня уже сотню раз, поздоровался со мною, пожал мне руку, посмотрел на меня так, вскользь, на всего и продолжал опять о чем-то говорить с отцом.
Матушка налила мне чаю в мою большую разрисованную чашку, я подбавил туда сливок с пенками, взял крендельков и принялся пить и есть, посматривая то на одного, то на другого гувернера. Француз не обращал на меня никакого внимания; немец же выказывал его все больше и больше.
— Ви играть любит?
— Люблю, — отвечал я.
— А учиться будет любит?
— Буду любить.
— Учиться — это надо. Нынче все должен учиться. Потом ви будет официр... Да?
Он посмотрел на матушку, но та, грустно улыбаясь, отрицательно покачала головой.
— Гражданской служба? — сказал немец.
Она в подтверждение несколько наклонила голову.
— Тогда еще больше надо учиться. Мы поедем потом в университет. Там, о, как весело! У нас в университет было тысячу сто студент...
— Нет, он в лицей, — сказала матушка.
Немец удивился, недоумевая посмотрел на нее и тихо, таинственно спросил:
— А как же тогда, чтоб он не учился ни читать, ни писать до двенадцати лет? Туда больших не принимают...
Она подняла плечи и опять грустно улыбнулась.
Немец опустил глаза, отхлебнул чаю и, играя правой рукой хлебным шариком, повернул голову к отцу и стал слушать его разговор с французом.
— Прежде всего надо запастись физическими силами, — говорил отец, — надо, чтобы ребенок окреп в здоровье настолько, чтобы его не могли сломить никакие усиленные занятия в школе. Это прежде всего. Потом ему необходимо знать языки. По-настоящему, ему следует знать, кроме французского и немецкого, еще и английский... ну... это еще время терпит. А уменье читать и писать — это искусство, которое он усвоит в месяц, когда придет время и надобность в этом. Придет время учиться, запасаться, копить знания, он выучится и искусству брать их — читать и писать. Это вздор. Теперь ему нужно только здоровье и языки.
— Значит, и по-немецки ему нельзя будет учиться читать? — спросил немец.
— Нет.
— Только разговаривать?
— Только.
Немец ничего не возразил. Француз, рассеянно взглянувший на него во время этого разговора его с отцом, откинулся теперь на спинку кресла и как бы про себя, ни к кому не обращаясь, проговорил:
— Да... Пожалуй, что это так... Ужасно надрывают их здоровье и ужасной чепухой набивают их головы...
Потом он стал смотреть на меня.
— Который ему год? — спросил он, опять ни к кому не обращаясь.
— Уж девять, — отвечала матушка.
— Только девять, — подчеркивая слово «только», сказал отец.
— Мне, однако, почему-то кажется, — продолжал француз, я ведь совершенно еще незнаком с вашим сыном, — но я так думаю, что для него этот срок слишком длинен... он может смело начать учиться читать и писать, не опасаясь за здоровье, и через год, когда ему будет десять лет.
— Совершенно достаточно, — сказала матушка. — Мальчик совсем здоровый, сильный... Я этого не понимаю.
Отец молчал. Француз замолчал тоже. Немец откашлялся и, вероятно желая помирить два противоположных взгляда, сказал:
— Это будет можно видеть. Это мы увидим...
— Все ведь в том, — опять начал француз, — что для одного, согласно даже и вашей теории, — он обратился к отцу, — можно начать учиться и в девять лет, а для другого, больного, слабого, — это вредно отзовется на его здоровье и в двенадцать лет. Все от здоровья. Тут нельзя указать на один, общий для всех, год. Здоров — можно начать раньше, слаб — надо подождать...
III
В это время в столовую вошла Соня, моя сестра, высокая, худенькая девочка лет десяти — она была годом старше меня — с бледным личиком и с большими темными глазами. Позади ее шли две ее гувернантки — немка Анна Карловна, полная, белая тридцатилетняя девица с необыкновенно развитым бюстом, и m-lle Бибер, француженка лет сорока, высокая, худая, с черными как смоль волосами, с огромным носом, с огромным ртом и совершенно плоской грудью, несмотря на множество буфочек у нее на лифе... В ушах — серьги в виде огромных золотых колец. Живая, подвижная, она то и дело вертела головой во все стороны, и эти серьги-кольцы у нее так и болтались... Пока Соня здоровалась с матушкой и со мною, отец познакомил гувернанток с гувернерами. Немец, конечно, заговорил с немкой, а француженка так и накинулась на француза. Сестра поцеловала отца, села на свое место, возле меня, и, помешивая ложечкой чай, не сводила глаз с новых наших гостей. Немцы разговаривали спокойно, по временам лишь возвышая голос. M-lle же Бибер трещала, сыпала вопросы, показывая что-то руками, смеялась, потом вдруг делалась грустной и снова оживлялась, опять смеялась. Кольцы в ушах так и болтались, блестели...
Я помню все это до такой степени хорошо, до такой степени подробно, со всеми мелочами, что мне кажется, все это было вчера, а вовсе не тридцать пять лет назад...
Мы просидели за чайным столом, разумеется, дольше обыкновенного, даже очень долго. Разговаривая с своей собеседницею, француз один раз вдруг, не отвечай даже ей на какой-то ее вопрос, обратился ко мне и сказал:
— А верхом вы любите ездить? На охоту вы любите ходить?
— Верхом — люблю... А стрелять я не умею, — отвечал я.
— Я вас выучу. Это вы позволите? — обратился он к отцу.
Отец сам не стрелял; не было у него и не любил он и собачьей охоты, хотя в доме собак у нас всяких было всегда много, и больших и маленьких.
— Отчего же... Только осторожнее надо, — сказал он.
— Значит, мы втроем будем ходить на охоту, — продолжал француз, — вы, я и m-lle Бибер. Она уверяет, что она отлично стреляет. Посмотрим!..