Тетя Глаша бывала у нас обыкновенно в начале лета, а мы ездили к ней в конце, так в середине или в последних числах августа, а иногда, когда запаздывали, то и в сентябре.
Отец, действительно, виделся с ней вскоре, но когда я спросил его, что он сделал насчет духовной, то он ответил мне, что все будет скоро в порядке, но он сказал это мне так, как говорят, чтобы только отделаться.
Поэтому вся моя надежда оставалась теперь на нашу поездку туда, когда я предполагал подбить уже самое Машу начать разговор об этом с теткой, объяснив ей предварительно весь ужас того положения, которое ее ожидает, если тетя Глаша, по лени или из боязни умереть, не оставит духовной на ее имя.
Этой мыслью я жил все время, с тех пор как отец дал мне на мой вопрос такой неопределенный и уклончивый ответ.
Как вдруг в середине августа, совершенно неожиданно для меня, я услыхал, что меня везут в наш губернский город, в гимназию, где я буду учиться, а жить буду в благородном пансионе при гимназии. Известие об этом решении было для меня до такой степени странно и неожиданно, что я прежде всего растерялся сам за себя, за свою участь, и при этом с первого раза, конечно, совсем почти забыл и о Маше, и о духовном завещании, ее обеспечивающем. Известие о предстоящей мне участи ошеломило меня, отодвинуло от меня все другие вопросы на задний план. Но я даже вскоре заметил, как только я освоился с мыслью об отъезде, что она, Маша, вновь приближается ко мне такой же все для меня дорогой, бедной и близкой моему сердцу. Она стала еще более необходимой для меня. Теперь, с моим отъездом, Машина судьба представлялась мне совсем почти уже решенной: кто о ней позаботится, кому теперь будет дело до этого? Я не видел никого, кроме себя, кому бы она была так, дорога и кто бы так постоянно внимательно и неуклонно думал о ней и заботился...
Я был тогда, как могу это понять теперь, вспоминая о том времени в связи с собою, с своими представлениями, нервным и впечатлительным до последней степени. Я помню, что накануне моего отъезда я ходил в сад и прощался с аллеями, любимыми деревьями, любимыми местечками в саду, где я сиживал. Понятно, что, уезжая, я представлял ее себе совсем брошенной, уж чуть не погибшей. У меня, как только я начинал думать о ней, дух захватывало, и я не знаю, на что бы я тогда не решился, чтобы только спасти ее.
В таком состоянии я был, когда настал и день отъезда. Помню, это было утром. Начинался чудесный, ясный день. Над рекой еще был туман, все низы, заливные луга вдоль реки были окутаны еще им; но уж солнце, большое и яркое, всходило, и чуялся ведреный день...
Этого утра, а также и подробностей отъезда, я никогда не забуду. Только что вставшие и наскоро умывшиеся, матушка, сестра, гувернантка, нянька — отец всегда рано вставал летом — вышли провожать меня на крыльцо, жмурясь и щурясь на восходящее прямо перед нами солнце. Я думал и был озабочен только об одном — как бы мне с достоинством, то есть серьезно, выдержав характер, уехать. Я чувствовал, что задень кто-нибудь хоть одну какую-нибудь из моих больных душевных струн, я не выдержу, слезы начнут душить меня, и тогда все пропало. Это все я не знаю теперь для чего мне было нужно и даже что такое было это, собственно, все: под этим все надо было понимать, конечно, одно самолюбие, больное от расставания, раздраженное от сознания невозможности протестовать, детски отзывчивое и доброе.
Лошади и тарантас были давно уже готовы. На козлах сидел по-дорожному одетый и с необыкновенно серьезным — точно он сознавал важность минуты — лицом кучер Илья. Внутри, в самой утробе тарантаса, возился Филипп, наш человек, укладывая и уминая бесчисленные кулечки, подушки, чемоданчики и узлы с моим добром и припасами, которые нам были приготовлены на дорогу, а частью и для домашнего обихода там, в том городе, где гимназия и где я буду жить. Тяжелое впечатление, испытываемое мною, испытывали, должно быть, и все провожавшие меня, потому что все это совершалось как-то молча, слышались отрывочные только фразы; наконец кто-то сказал: «Ну, готово».
— Готово, — повторил и отец, обнял и поцеловал меня.
— Готово, — услыхал я, сказал еще кто-то, и меня все начали целовать. Я переходил из одних объятий в другие, наконец все вместе со мною начали спускаться по ступенькам крыльца к тарантасу, подсадили меня, я сел высоко на положенные на сиденья подушки и увидел, что с другой стороны тарантаса уж лезет садиться со мною рядом Филипп. Я едва держался и чувствовал, что мне уж нет никакого дела теперь до поддержания своего достоинства, а просто жаль их, до боли жаль с ними со всеми расставаться.
Но в это время раздалось:
— Ну, с богом, трогай! Да осторожнее, пожалуйста, Филипп, слышишь!
Это говорил отец.
— Слушаю-с, да как же можно! — оборачиваясь из отъехавшего уж тарантаса, откликнулся ему Филипп.
Я оглянулся и не успел еще, прощаясь, всмотреться хорошо в лица, как вдруг их всех заслонил угол флигеля, стоявшего у выезда, — мы выехали со двора и поворотили влево. Они скрылись.
Мне предстояла новая совсем жизнь, о которой я понятия не имел, и она была у меня не за горами. Завтра вечером я уже должен был начать жить ею, но я всю дорогу и не думал о ней. Я мысленно был все еще дома, вспоминал, что они там делают теперь, в таком-то часу... Вот теперь они пообедали, и отец ушел спать... Матушка сидит на балконе — вероятно, кто-нибудь есть у нас... Соня с Анной Карловной гуляют в саду, или Соня одна гуляет перед балконом невдалеке, а Анна Карловна сидит с матушкой, и они разговаривают...
VIII
В благородном пансионе, куда меня привезли и сдали и откуда с следующего же дня я стал вместе со всеми ходить в гимназию в классы, были одни только дети дворян — помещиков нашей губернии. Всего нас было человек тридцать пять — сорок. Эта цифра довольно часто менялась и в обыкновенное время, так как одних брали, других привозили к нам. После экзамена она менялась еще резче, потому что одни оканчивали курс и выходили, а на их место являлись новички.
Почти одновременно со мною — несколькими днями позже — привезли новичка, такого же неопытного, ничего не видевшего мальчика, как и я. Он попал в тот же класс, куда и я, и мы сидели с ним рядом во время занятий и в пансионе. Это был очень изнеженный, слабенький мальчик, не по летам вытянувшийся, с белокурыми вьющимися волосами, с голубыми доверчивыми глазами, первое время страшно тосковавший. У него была масса разных коробочек, листиков почтовой бумажки с нарисованными цветочками, птичками, сидящими в гнездышках и на ветках, каких-то черных вырезанных силуэтов, засушенных цветов и т. п. Все это у него было тщательно разобрано и уложено в отведенном ему ящике казенного стола, за которым мы сидели и занимались во время приготовления к завтрашнему дню уроков. Сидя рядом с ним, все это я видел — некоторые предметы он сам мне показывал.
Как-то вскоре, недели через две как мы поступили, во время вечерних занятий воспитатель наш, m-r Брон, дезертир-француз, какой-то капрал[38], перебежавший к нам в Севастополе и потом получивший место воспитателя в нашем благородном пансионе, вдруг закричал на моего соседа, разбиравшего во время занятий у себя в ящике все эти бумажки, цветочки, силуэтики и проч.: «Эй, занимайтесь!..» и, вероятно возмущенный тем, что он не сейчас задвинул ящик и взялся за книгу, вскочил со своего стула, на котором он постоянно сидел и следил за нами, читая какой-нибудь французский роман, и подбежал к мальчику:
— Покажи!
С — н показал, отодвинув ящик.
— Вынимай! Все вынимай!
Мальчик все вынул.
Брон рукой смахнул все это на пол, кликнул служителя и велел все это бросить в топившуюся печь.
Несчастный мальчик кинулся, схватил все эти дорогие для него предметы, прижал их к груди и не отдавал.
— Бери! — кричал на служителя m-г Брон.