Но матушка удивленно пожала плечами, сказав, что воображает, как это я все понимаю, и заговорила о том, что лучше бы подумать, как это вот послезавтра везти меня в гимназию...
VII
Наступил наконец и день отъезда. С вечера все уж было уложено, завязано. Утром оставалось только велеть запрячь лошадей, закусить на дорогу, проститься и — в путь. Филипп Иваныч — человек, который должен был со мною ехать и потом остаться при мне в пансионе (у нас в пансионе у каждого был свой человек), — тоже ходил уж совсем как посторонний.
— Филипп! — зовет отец.
— Ах, дайте ему собраться. Человек завтра уезжает, а его всё зовут, — вмешивается матушка.
И Филипп ходил с каким-то совсем особенным выражением в лице, даже что-то такое надел, чего на нем прежде не было; говорил он серьезно, тихо.
— Пожалуйста же, Филипп...
— Да уж будьте покойны, матушка. Лишь бы, бог дал, учились они хорошо...
Филипп был очень хороший человек. Он был испытанной честности и пользовался доверием в доме. Его посылали в город за покупками. Он же ездил и в Москву с шерстью. Железных дорог тогда не было, и он ездил туда с этой шерстью на подводах. Уложат, бывало, шерсть в тюки, зашьют в рогожу, навалят тюки на подводы и поедут. Там Филипп ее продавал где-то, получал деньги. Потом покупал по списку все нужное «для дому» — зеленый горошек, вина у Депре[53], чай, кофе, сахар, макароны и т. д. Возвращение его из Москвы было целым событием. По приблизительному расчету дней начинали поджидать его задолго.
— Что это Филипп не едет? — говорит отец.
— Не управился еще.
— Да уж пора бы. Разве в дороге что...
— Ах, у тебя все что-нибудь... приедет, бог даст, — успокаивает матушка.
Наконец Филипп приезжает...
— Филипп Иваныч приехал, — докладывает лакей.
— A-а!.. Приехал... ну, зови его сюда.
Филипп с дороги в высоких сапогах, для ловкости и для сохранности денег, которые он привез из Москвы за шерсть и которые у него в боковом кармане, подпоясан кушаком. Стараясь тише стучать своими сапогами по полу, он идет — мы слышим — и останавливается в дверях.
— Здравствуй, Филипп. Ну что, как съездил?
— Слава богу-с.
— Все хорошо?
— Хорошо-с. Слава богу...
Поездки Филиппа в Москву составляли какое-то событие — не событие, что-то вроде священнодействия, о котором и самый рассказ-то выслушивался чуть ли не с благоговением. Сразу даже не спрашивали, почем он продал шерсть, сколько привез денег, а подходили к этим вопросам как-то задерживая себя и как бы мимоходом. И уж гораздо спустя после того, как он расскажет новости про Москву, расскажет про дорогу, после того, как его пошлют в переднюю напиться чаю с дороги — он почему-то приезжал всегда к вечеру, — он сдаст деньги в кабинете: толстые, засаленные пачки бумажек, чистенькие, синеватые листочки серий... Завтра будут развязывать и открывать возы, в которых уложены покупки. Мы будем смотреть, рассматривать, пробовать изюм, миндаль, горошек и проч. Я говорю — это было целое событие в тиши тогдашней деревенской жизни. У него, конечно, все в исправности, все верно. Нечего и считать. Такой человек, как Филипп!.. Долго, чуть ли не целую неделю еще, по вечерам он будет рассказывать о своей поездке, и его будут слушать все с тем же напряженным вниманием и любопытством...
Этот человек ехал теперь со мной — меня поручали ему. Он нужный, необходимый человек для дому, «с ним покойно», но я единственный сын, надежда, радость — все... Кому же поручить это «все», как не Филиппу?.. Помню я это последнее утро — день отъезда. До мелочей я его помню: какое платье было на матушке, как кто сидел, что подавали за завтраком — подавали битки с кисленьким огуречным соусом, — все помню... Наконец надо же было ехать. Лошади уж часа два стояли у крыльца
— Ну, присядем.
Присели. Посидели молча с полминуты, встали, начали креститься... Началось прощание, обнимание, целование... Все меня крестили, целовали, говорили, точно в утешение, что надо учиться. Каким зато я молодцом буду потом, когда выучусь и приеду!..
Когда кончилось и прощание, все — отец, матушка, сестра, гувернантка, нянька, горничные — гурьбой двинулись за мной в переднюю, на крыльцо. Филипп стоял у тарантаса и, перегнувшись в него, поправлял дорожные подушки, узелочки с провизией и еще другие с чем-то узелочки. Еще раз все целуют, крестят...
— Ну, с богом!..
Филипп садится в тарантас рядом со мною, говорит, чтобы я сел повыше, что-то такое поправляет у меня за спиной... Лошади трогают. Я оборачиваюсь, смотрю на крыльцо... Там все стоят, крестят, кивают... Сейчас будет сверток за сад. Повернули — и все скрылось... Крепкие, сытые лошади бегут дружной, ровной рысью. Колокольчик так и раздается в саду, в глубине его, по всем этим дорожкам, по которым сегодня еще я гулял в последний раз... Проехали и сад, плотину, выгон, что за плотиной, едем полем. Я оглядываюсь время от времени назад — все дальше, туманнее видно усадьбу. Наконец осталась на горизонте какая-то бледно-синеватая туманная полоска. Скоро и она пропала... Когда я оглянулся и не нашел уже этой полоски — тут только я ощутил вполне, что я остался один, и сознал, что перехожу какую-то границу, которая оставляет за собой все, что было до сих пор, и что впереди у меня все будет другое... И в это другое я вступал... И вдруг тут почему-то мне вспомнился «живописец», о головой, остриженной клочьями, запыленный, загорелый, с своим ящиком под мышкой. «День я во ржах — ночью иду», — повторял мысленно я его слова... Впереди налево — бесконечная равнина уж поспелой, но еще не сжатой ржи. «Может, он там», — мелькнуло у меня в голове, и я внимательно стал всматриваться в даль... Теперь он лежит там, в этой ржи, где-нибудь на меже, прислушивается, дожидается, когда солнце сядет... Потом пойдет и все оглядывается... Ночью мы тоже поедем... и вдруг где-нибудь он выйдет на дорогу... И мне как-то страшно стало... Я очнулся от мечтаний, лошади идут шагом. Рядом сидит Филипп и дремлет с полузакрытыми глазами...
«А что теперь там?.. Обедать теперь уж скоро будут... Отец с матушкой в кабинете сидят... Соня с гувернанткой в саду... Никифор накрывает стол. Через открытые окна в зале слышно, как в кухне Василий-повар рубит котлеты и точно дробь выбивает на барабане...»
Мысли и образы проходят, сменяют друг друга... Лошади опять побежали рысью. Филипп Иваныч проснулся, встряхнул головой, кашлянул и поправился.
— Вот уж и Осиповка, — говорит он, заглядывая вперед.
— Там кормить будем?
— Там-с.
— Покормим и дальше поедем?
— Дальше-с. Холодком отлично...
— И ночью будем ехать?
— Так до полуночи. К полуночи в Спасское приедем. Там опять кормить до утра...
Сон совсем прошел у него. Он видит, что я сижу бодрый, не нюню. Озабоченный своей миссией, он начинает со мной говорить о том, как мы приедем, остановимся где в «губернии»...
— Приедем — умоетесь, оденетесь, чайку покушаете, папенькины письма положите в карманчик, и мы с вами поедем... Перво-наперво к архиерею — под благословение... Потом к предводителю губернскому... к тетеньке-игуменье, а там к директору в гимназию...
Точно вчера это все было... Господи, как живо все это я помню!..
Так мы и сделали, как приехали. Я напился чаю, умылся, причесался, надел новенькую курточку; Филипп тоже оделся во все самое лучшее; мы взяли извозчика и поехали развозить письма. Куда ни приедем, он оправит на мне платье, скажет, чтоб обо мне доложили, и советует: «А вы, сударь, так и так скажите...» Меня, конечно, везде принимали, везде дали совет, чтобы я хорошенько учился, и сказали, что по воскресеньям будут за мной приезжать. Даже и архиерей[54] — и тот сказал, благословляя:
— Скучно, отрок, будет тебе у меня, а на праздники все ж приходи...
Наконец мы отправились в гимназию, к директору. Это был высокий, толстый мужчина лет сорока пяти, с огромной мохнатой головой и громким голосом. Он говорил во все горло, точно кричал, и то и дело хохотал: «Ну да, да...» — повторял он, и ни с того ни с сего вдруг захохочет... «Какой он чудной», — думал я и смотрел то прямо ему в лицо, то на ноги, одетые в узенькие короткие брюки, не достававшие до полу почти на четверть.