Но еще большее удивление ожидало нас впереди. Мы поспешили из нашей детской, откуда из окон мы смотрели на приехавшую карету, в зал, и оба невольно остановились — перед нами была тетя Глаша, еще какая-то дама с седыми буклями, пришпиленными на висках черепаховыми гребешочками, и совершенно взрослая девушка, которая разговаривала с отцом и матушкой и весело смеялась. Неужели это «она», это та самая «девочка Маша»? Разве такой мы ее себе представляли? Высокая, стройная, в прекрасно сшитом, но простеньком платьице с беленькими рукавчиками и воротничком, с черной блестящей косой, заплетенной необыкновенно тщательно и сложенной сзади в тяжелый пучок, казалось, перевешивавший ей голову, — она время от времени касалась до него рукой, как бы невольно поправляла его, — неужели же это «она»?
Но в это время тетя Глаша начала уже целовать нас каждого по нескольку раз и, подозвав к себе даму с буклями, познакомила нас с ней, сказав нам, что это гувернантка, а потом, подозвав к себе девушку с тяжелой косой, сказала нам, что это Маша и чтобы мы ее любили. Маша поцеловалась с нами и, совсем как взрослая, взяла нас за руки и пошла с нами по залу, разговаривая и расспрашивая нас с сестрой — любим ли мы сад, гулять, любим ли мы кататься на лодке и проч.
Я помню, я все поглядывал на нее, не мог все еще отрешиться от мысли, — как же это так: думали мы, что она такая, а она уж вот какая?.. Сестра Соня вошла с ней в колею гораздо скорее: через час, и даже того меньше, она уж относилась к ней совсем по-домашнему, как к старой знакомой, тогда как я все еще не мог попасть на верный тон. Она мне очень нравилась, но она была настолько солиднее меня, что я стеснялся с ней, чувствовал себя неловко, как это всегда бывает с мальчиками, которых знакомят с молодыми, но уж взрослыми девушками и они чувствуют, что те авторитетнее их: они еще мальчики, и все к ним так еще относятся, а эти уж взрослые девушки, и все с ними обращаются как равные с равными...
Это было перед обедом, что они приехали к нам. Мы уж «отучились», к тому же приехала тетя Глаша с Машей — обстоятельство или событие, по которому все равно занятия наши были бы прерваны, — и, как только все перездоровались друг с другом и несколько поговорили и успокоились от радости свидания, наша гувернантка,. Анна Карловна, в качестве нашей над нами, детьми, хозяйки, предложила всем, то есть их гувернантке, Маше и нам с сестрой, идти гулять в сад, так как до обеда оставалось еще довольно времени...
Гувернантки начали разговаривать друг с другом, а, мы то есть Маша и я с сестрой, побежали вперед. Но Маша, хотя и побежала с нами, держала себя, однако ж, не так, как мы; которым это доставляло удовольствие, а с целью приблизиться этим манером к нам. Удивительно, в смысле этого, как рано начинают владеть тактом девочки. На какие-нибудь два-три года старше она была нас, а командовать, в чужом доме, над чужими ей совершенно детьми, начала в тот же день и с первого же разу.
Мы пошли гулять, чтобы ей показать наш сад, наш пруд, наш огород, теплицу, парники, одним словом, все наши достопримечательности. Они, несомненно, занимали ее, они ее интересовали, но она не нуждалась в наших объяснениях при этом, в нашем руководительстве как компетентных людей, знающих все у себя дома лучше ее, конечно, — а рассматривала сама, не слушала того, что мы ей говорили, делала сама нам вопросы о том, что ее интересовало, критически разбирала, говорила, что там-то у того-то это не так устроено и это лучше, и проч. Однажды она сказала при этом:
— А вот в монастыре, так там, бывало, у нас рано, еще в марте месяце, уж и огурцы свежие и редиска. Конечно, это для матери игуменьи, не для всех же сестер...
Я остановился, слушая это, и смотрел на нее.
— Ты что так смотришь? — спросила она.
Я сконфузился и молчал.
— Ты хотел что-то спросить? Да? — сказала она.
— Да, — ответил я.
— Что такое?
— Ты долго жила в монастыре?
— Долго. А что?
— Ты зачем там жила?
— Оттого, что мне негде было жить.
— А теперь?
— А теперь можно... Ты почему это спрашиваешь? — подумав немного и усмехнувшись, спросила она.
— Так.
— Нет, не так. Ты слышал что-нибудь?
— Слышал, что ты там.
— А почему, не знаешь?
— Нет... — нерешительно ответил я.
— Неправда! — вдруг громко сказала она. — Неправду никогда не следует говорить. Ты думаешь, я обижусь от этого?
— Отчего? — испугавшись и удивившись ее неожиданному волнению, проговорил я.
— Ты что знаешь — скажи.
— Я ничего не знаю.
— Говори правду.
— Я правду говорю.
— Ты ничего не слыхал?
— То есть про что?
— Про меня.
— Нет, слышал.
— Что?
— Ты дочь дяди Васи... — чуть не задохнувшись, проговорил я.
— Да. А кто моя мать — ты знаешь?
— Авдотья, — тихо выговорил я.
Никакой Авдотьи я не помнил, то есть не знал, не видал в Пестрядке, но я не забыл этого имени, когда я услыхал его тогда в разговоре матушки с тетей Глашей.
— Да, Авдотья... — уж тихо повторила она.
И, задумавшись, усмехнулась какой-то грустной и презрительной усмешкой.
— И мне это ставят в вину?..
— Кто? — спросил я.
Она мне ничего не ответила.
— Никто тебе этого в вину не ставит, — проговорил я.
Но она меня не слушала...
Потом она вдруг точно очнулась, встряхнула головой, поправила по привычке рукой косу и, уж по-прежнему веселая, опять стала звать нас играть и бегать. И эта перемена в ней произошла естественно совершенно, не то чтобы она притворялась. Она точно что-то поняла, рассеяла какое-то недоразумение, испугавшее ее и тяготившее.
Но я не мог забыть, запомнил, как у нее блеснули глаза, когда она меня спросила: «И ты знаешь, кто была моя мать? »
Предоставленные самим себе, потому что гувернантки наши, только что познакомившиеся, вели разговор между собою, совершенно поглощенные им, мы ходили по куртинам, по траве, рвали цветы и, по выражению Сони, всячески «отчаянничали», то есть нарушали те мелкие условия и строгости благонравной прогулки, которые при других обстоятельствах соблюдались и теперь были в совершенном забвении.
Наконец за нами пришел из дома лакей звать нас обедать.
Тут гувернантки наши, забросившие было нас, вдруг точно опомнились и начали делать нам инспекторский смотр. У меня оказались руки выпачканными в траве и земле до такой степени, что стыдно было на них смотреть, у Сони на ее платьице тоже зеленые от травы пятна. Но что нас удивило — это осмотр, который гувернантка Маши проделывала над ней. Она буквально ее всю до мелочей осматривала и делала ей тысячи замечаний, которые та, хоть и смеясь, но все-таки, однако ж, выслушивала от нее и даже иногда оправдывалась.
— Мисс Джонсон, — она была англичанка, — да это старое платье, я еще дорогой, должно быть, запачкала его, — говорила ей Маша.
— Мой друг, вы должны беречь и старое. Вы бедная девушка и не должны этого забывать ни при каких обстоятельствах.
«Почему же она бедная? — думал я. — Ведь у тети Глаши есть же такое же, как и у нас, как и у всех, имение?»
Но Маша ничего ей на это не отвечала, продолжая совершенно спокойно повертываться и смеяться на ее осмотры.
— Она тебе бог знает что говорит, — сказал я Маше, когда мы пошли обедать в дом.
— Что такое?
— Что она тычет тебе: бедная, бедная, — какая же ты бедная? Такая же, как и все.
Маша мне ничего не ответила, только погладила меня по голове и надвинула шутя мне шапку на глаза.
— Вообще она у тебя противная, какая-то кислая, — продолжал я.
— Нет, она добрая. Она ничего.
— С фигурами, — я этого не люблю. И тон у нее какой-то...
Маша дружески-покровительственно потрогала меня по спине — я шел справа, рядом с нею, — и проговорила:
— Ты будешь меня любить?
— Да, — ответил я и вдруг весь покраснел.
Я чувствовал, как вся кровь бросилась мне в лицо...
За обедом, куда мы пришли, предварительно вымывшись, причесавшись и почистившись, мы застали целое общество: приехали два семейства наших ближних соседей. В числе их были три девушки, дочери их, лет по семнадцати и старше. Машу тетя Глаша сейчас же представила им, и они очень мило и, по-видимому, сердечно взяли ее за руки и начали с нею ходить по залу; пока принесли суп и все начали усаживаться. Но Маша села со мною рядом, предварительно подозвав меня к себе.