Русские склонны принять идею трехстороннего союза, правда, такого союза хотят не столько русские, сколько Великобритания, но почему не согласиться тут с ними?
Французы не хотят признавать Польский комитет национального освобождения.
Но, может быть, есть возможность пойти друг другу навстречу, — в конце концов, сам де Голль подал пример такого решения вопроса: когда согласие по поводу западногерманских рубежей казалось недостижимым, француз затевал разговор относительно границ восточногерманских, дав понять, что готов идти на уступки.
Но советский премьер проявил выдержку.
— Польша — это элемент нашей безопасности, — осторожно упредил русский, он испытывал затруднение в попытке найти формулу предложения, которое вызрело. — Одним словом, услуга за услугу: пусть французы примут в Париже представителя комитета национального освобождения, а советская сторона готова пойти навстречу французам, кстати заключив и двусторонний союзный договор. Черчилль обидится, но что поделаешь… — улыбнулся русский премьер.
Как ни иронична была заключительная фраза диалога, она свидетельствовала: переговоры пришли к своему логическому завершению.
Грабин, который прибыл в Москву на время деголлевского визита вместе со своим послом, позвонил Бекетову: генерал хотел бы видеть город. Мысль богомоловского первого секретаря: хорошо бы, чтобы при осмотре Москвы рядом с де Голлем были русские, которых генерал знает. Они условились с Бекетовым встретиться в одиннадцать у памятника Воровскому с тем, чтобы в половине двенадцатого быть во французском посольстве, откуда кавалькада машин с французами должна отправиться в поездку по Москве, но в одиннадцать первого секретаря, разумеется, у памятника не оказалось: Грабин верен себе. Бекетов прождал дежурные три минуты, потом еще три и, вспомнив всех присных, направился к машине, намереваясь доехать до посольства самостоятельно, когда появился Грабин, как обычно, весело-благодушный, разумеется, не чувствуя себя виноватым.
— Я промерз в такой мере, что готов был обратиться в звонкую бронзу, оставшись здесь на веки веков как упрек вашей необязательности, — возгласил Сергей Петрович — фраза была шутливой, но тон полон обиды.
— Представляю, как мило это бы у вас получилось, — прыснул Грабин — он убедил себя, что Сергей Петрович шутит. — Готов занять ваше место на пьедестале как некий памятник вашей обязательности…
На этом инцидент в очередной раз был исчерпан. Ровно в двенадцать кортеж из шести машин, идущий нерасторжимым массивом и отдаленно напоминающий корпус судна, начал плавание по многосложному морю Москвы. Кортеж достиг площади Революции и остановился. Генерал вышел из машины первым. Высокий, в просторном форменном пальто, украшенном крупным, закрывающим половину груди, меховым воротником, в форменной фуражке с широким лакированным козырьком, генерал пошел к толпе, которая заполнила тротуар перед входом в станцию метрополитена. В туманной полумгле генерал увидел колесницу Большого театра, забеленную снежком, улыбнулся — для него, колесница была символом России, как Василий Блаженный, столп Ивана Великого, кремлевские башни. Он увидел толпу у входа в метрополитен и пошел ей навстречу — он шел и улыбался.
По ассоциации, которая сейчас не ухватывалась, де Голль вспомнил субботу 26 августа, незабываемую для него и, как он убежден, для Франции: в этот день Париж, в сущности, чествовал генерала. В девять утра генерал зажег огонь на могиле Неизвестного солдата и, приветствуемый ликующими парижанами пошел к площади Согласия, а оттуда — к собору Парижской богоматери. Истинно, ради одного такого дня следует принять беды и испытания всех этих лет. Собственно, де Голль со своими сподвижниками, взявшими его в кольцо, являл собой живую пирамиду, символизирующую, как хотел бы это именовать генерал, традиционную Францию, пирамиду, какую манифестанты возили в старые добрые времена на автомобильных платформах по тому же Парижу, правда, сообщив пирамиде несколько иной смысл. Двухметровая фигура генерала очевидно символизировала нерушимость республиканских институтов, опирающихся на частную собственность… Позади де Голля, как бы защищая собой его затылок и спину, идут генералы Кениг и Жуан, символизируя обнаженный меч власти. По одну руку — Бидо, чей консерватизм лишь условно может быть назван именем его группы, по другую — нормандский буржуа Ланьель — он хочет видеть в де Голле силу, которая охранит Францию и его, Ланьеля, от метаморфоз времени. Вот и вся пирамида. Она проста простотой символа и не столько скрыта, сколько обнажена — политический идеал генерала здесь. Но народ, приветствующий генерала, не очень хочет видеть в этом сложном сооружении символ. Народ приветствует в лице генерала вождя Сопротивления, а это значит вождя легендарных маки, чьи сомкнутые ряды не трудно обнаружить и сегодня, правда, по непонятной причине отодвинутые на почтительное расстояние от человека, с которым эти люди, казалось бы, должны отождествляться. Но народ не склонен к настроениям, которые разрушают его представление о празднике. Праздник дан, чтобы праздновать, а в остальном надо не терять надежды.
«Поскольку каждый из тех, кто находится сейчас здесь, в сердце своем хранит Шарля де Голля как прибежище от бед и символ надежды, надо, чтобы все эти люди увидели его — такого знакомого, родного человека, и национальное единство воссияет тогда еще более ярким светом…» — кто написал это? Новый Пимен, которого «свидетелем господь поставил»? Нет, это написал де Голль, человек хотя и честолюбивый, но не очень склонный к эмоциональным всплескам. Наверно, честолюбие — это тот самый лаз, который, очевидно, остается незащищенным у самых неприступных крепостей и который всегда имеет в виду опытный противник, когда эту крепость берет. Даже твердокаменность де Голля была тут уязвима, даже у него этот тайный ход незащищен — так или иначе, а в благословенном августе де Голль научился улыбаться и улыбается по сей день. Итак, генерал увидел толпу у входа в метрополитен и, осиянный улыбкой, пошел ей навстречу. Он будто бы говорил: «Я генерал де Голль, я приехал к вам, чтобы передать привет Франции». Весь его вид возглашал, что его должны здесь знать, как знали его в Париже, когда он шел по Елисейским полям к площади Согласия, а оттуда к собору Парижской богоматери, приветствуемый старыми и малыми.
Было бы несправедливо утверждать, что его тут никто не знает. Знает, разумеется, но всего как имя. Никому в голову не пришло отождествлять это имя с человеком в необычном форменном пальто, обремененном этим странным воротником. Впрочем, в самом этом факте не было ничего непочтительного для де Голля — появись в это мглистое утро на улицах Москвы американский президент, и его бы узнали немногие, — в этом решительно не было ничего обидного. Но генерал, как привиделось Бекетову, чуть-чуть встревожился — прием мог быть и радушнее. А когда генералу предстояло втиснуть свое громоздкое тело в вагон метро, полный в этот послеобеденный час, некая печаль подернула его чело. Бекетов даже выругал себя: надо было бы как-то подготовить эту поездку, ну хотя бы освободить вагон, чтобы у генерала не было необходимости стоять вот так на одной ноге, прилепив распростертую ладонь едва ли не к потолку.
А между тем поезд минул Курский вокзал, и стало свободнее, но генерал не сел. Он стоял, опершись о никелированную стойку, внимательно наблюдая за молодой парой, сидящей напротив. Им было лет по пятнадцати, может быть шестнадцати. Они были в стеганках и, очевидно, ехали со смены. Ее лицо полузакрывал шерстяной платок, были видны нос, точно оструганный, и глаза, как могло показаться, смеющиеся. Шапка-ушанка была у него молодецки сдвинута набекрень, как у Козьмы Крючкова. В его правой руке, которую он вобрал в рукав, был бутерброд с салом. Молодой человек увлек девушку рассказом, однако не забыл и о бутерброде — парень был очень голоден. Девушка слушала своего спутника, время от времени разражаясь смехом, так что платок у рта смешно вздувался. Рядом с ними сидел старик с газетой, над которой он время от времени поднимал глаза и с нескрываемым укором смотрел на де Голля. Потом сидела женщина с желто-коричневым изможденным лицом и держала в руках глиняный горшок со столетником, — войдя в вагон, она распахнула полушалок и извлекла из-под него столетник, извлекла столь внезапно, точно зеленая колючка была у нее не под платком, а в самой утробе.