Антонов подготовил реплику советского премьера, реплику, которую так хотели услышать союзники в этот вечер. Сталин сказал, что советские войска будут продолжать свое продвижение к Германии и что у союзников нет оснований для беспокойства насчет того, что немцам удастся переключить свои войска с востока на запад. Вместе с тем он дал понять, что русские сдержат слово, данное в Тегеране и относительно Дальнего Востока. Пока же они хотели бы начать накапливание двух-трехмесячных запасов продовольствия, горючего и транспортных средств на своих дальневосточных рубежах, при этом были признательны Америке за помощь. Встреча закончилась далеко за полночь, закончилась, несмотря на то что была потребность продолжить обсуждение деликатной темы. Условились посвятить ей целиком следующую встречу, которая должна была состояться на другой день.
В точном соответствии с договоренностью советская делегация готовилась продолжить переговоры, но произошло непредвиденное: позвонили с Софийской набережной и сказали, что Черчилль заболел. Заболел или сказался больным, неважно, в дипломатии эта грань почти незрима. Так или иначе, а Черчилля в этот день в Кремле не было и его представлял Иден. На правах паритетности и советский премьер мог сказаться больным — в дипломатии и такое бывает. Но русский на встречу явился, и это было объяснено своеобразно: очевидно, то, что он хотел сказать сегодня, он должен был сказать сам. Действительно, сказанное им было принципиально весьма. Он сказал, что Советская Армия сможет выступить против Японии примерно через три месяца после разгрома Германии. Как он полагает, более подробно об этом смогут договориться советские и американские военные, их встреча должна состояться в Москве по возможности немедленно, при этом в первом заседании готов участвовать и Сталин. Последняя фраза несла такой заряд энергии, что, кажется, подняла с постели и Черчилля — на другой день он явился в Кремль и продолжил переговоры, а восемнадцатого октября, в канун отъезда из Москвы, пригласил корреспондентов, аккредитованных в советской столице, в посольский особняк на Софийской набережной, с очевидным намерением поделиться с ними итогами переговоров.
Пресс-конференция проходила в кабинете британского посла, что уже само по себе было не совсем обычно. Корреспонденты застали премьера за письменным столом, его моторная энергия не знала устали и здесь. Завидев корреспондентов, он сложил стопку бумаг, заполненных бегущим почерком, и, сдвинув их в сторону, встал из-за стола. Все время, пока продолжалась конференция, кресло посла за письменным столом оставалось свободным.
Откровенно робея, то и дело поднося прохладные ладони к лицу, которое объял румянец почти детский, Галуа принялся, как классный староста в школе, выкликать имена своих коллег, по очереди являя их пред светлые очи британского премьера. Надо отдать должное Черчиллю, он принимал знаки почтения, если это допускала церемония представления, с откровенной радостью давая понять, что сам некогда был военным корреспондентом и не переоценивает всего, что обрел позже. Наверно, это были поступки одного ряда: и то, что пресс-конференция происходила в кабинете посла, и то, что Черчилль ненадолго задержался в посольском кресле, перекочевав к корреспондентам, и то, что церемонию представления он демонстративно лишил жесткой чопорности, которой такая церемония обладала прежде… Очевидно, все это не просто свидетельствовало о добром состоянии духа Черчилля, но и о том, что он хочет быть с корреспондентами на равных.
Итак, кресло посла оставалось пустым, а Черчилль расположился в одном из полукресел, стоящем у стены и ничем не отличающемся от тех, на которых сидели корреспонденты. Полукресло было узко и не вмещало тяжелого черчиллевского зада» но британский премьер, казалось, не испытывал неудобств, точно всю жизнь он сидел на таком тычке, оставив на весу большую часть обильной красоты своей. Памятуя, что сила слова утраивается по мере того, как оно становится личным, Черчилль начал с воспоминаний о своей прошлой поездке в Москву. Он сказал, что в пору его прежнего приезда Сталинград находился в осаде, а линия фронта была всего в восьмидесяти — девяноста километрах от Москвы. Теперь же он нашел здесь «замечательную атмосферу надежды и уверенности». По словам Черчилля, союзникам «предстоит еще немало жестоких битв», но с полей сражений идут хорошие вести, и ему, Черчиллю, трудно не быть оптимистичным. Заметив, что встречи в Москве содействовали «прекрасной слаженности отношений между союзниками», Черчилль безбоязненно заявил: «Русские не испытывают более чувства го речи оттого, что несут всю тяжесть войны на себе». Как ни специфически черчиллёвскими были заключительные слова британского премьера, присутствующие увидели в них желание рассмотреть грядущее, быть может даже не столь отдаленное. Черчилль говорил о триединой дружбе, об ее дне нынешнем и завтрашнем. Утвердив нечто такое, что в тот октябрьский день сорок четвертого года могло прозвучать как прорицание, Черчилль произнес с видимой искренностью: «Дружба, пожалуй, представляет собой то единственное, что способно обеспечить мир нашим детям и внукам».
Наверно, оптимистический тон, установившийся на этом этапе переговоров, непросто было распространить на трудную польскую проблему, но Черчилль и здесь нашел свои слова. Он сказал, что в ходе нынешнего диалога союзники вникли глубочайшим образом в волнующие проблемы, связанные с Польшей, и он, Черчилль, вправе утверждать, что им удалось достигнуть совершенно конкретных результатов и существенно уменьшить расхождения. Что же касается Балкан, то Черчилль назвал события, происходящие в этой части Европы, удивительными, заметив, что отчасти эти события предопределили его приезд в Москву, так как «решить проблему путем переписки было невозможно». Как полагает Черчилль, в ходе переговоров по балканским вопросам удалось достичь «весьма ощутимых результатов», при этом Идену «пришлось нелегко». Помянув своего министра иностранных дел, он не стал распространяться относительно балканских проблем — создалось впечатление, что он обратился к Балканам единственно потому, чтобы вспомнить Идена, который с нескрываемой укоризной уже давно смотрел на своего премьера из сумеречного угла кабинета…
На другой день Черчилль вылетел из Москвы, среди провожающих на аэродроме находился и Сталин, что являлось, как и все остальное в этой встрече, беспрецедентным.
Остроглазый Галуа издали приметил дородную фигуру Бардина, медленно идущего вниз по Кузнецкому, и как бы невзначай устремился вслед.
— Егор Иванович, не обременю вас… присутствием, так сказать? Вы в сторону Неглинной?
— Угадали, к центру.
— Лондон только что сообщил о возвращении Черчилля, все хорошо… Говорят, старик боится высоты и предпочитает полет едва ли не бреющий… Пешком, пешком, опираясь на костыль, а доковылял… божий человечишка. Не так ли?.. — он засмеялся, притопнув: очень хотел, чтобы Бардин разделил его веселость по поводу божьего человечишки, но Егор Иванович замкнулся в хмуром молчании. — Ему нужен был успех московских переговоров, и он выстраивал его по кирпичику. Вы читали его письмо о Дебице с благодарностью Советскому правительству, которое он отправил уже из Москвы? Ну, разумеется, он был рад приему, который оказали русские англичанам в Дебице, раскрыв секреты «фау»… Как ни остра проблема «фау» для нынешней Англии, дело не в немецких ракетах…
— А в чем?
— Ему надо было закрепить доброе отношение русских, закрепить любой ценой, и он послал это письмо о Дебице… Конечно, он был заинтересован в добром отношении русских и прежде, но сегодня были особые причины. Новые выборы для него уже начались, и ему важно каждый успех чуть-чуть преувеличить…
— Вы полагаете, его радость искусственна?
— Нет, естественна, но по иному поводу.
— По какому?
— Он был рад, очень, что ему не напомнили… Варшаву.
Галуа притопнул и исчез.