— Жил, как пьес! — пояснил магистр прав. — Как пьес!
Помнится, в течение тех трех часов, которые Тамбиев провел на Оке с паном Ковальским, поляк рассказал невеселую свою повесть, из которой следовало, что тяжелый каток войны раскатал фамилию Ковальских, чудом пощадив магистра прав.
— Остался сам, сам, як та бжеза, — указал он на деревце в поле, которое снежный ветер точно отторг от леса: разговор возник по пути на полевой аэродром, с которого должны были улетать корреспонденты.
Тамбиев подумал тогда: этот старый человек, с виду такой незащищенный, на самом деле являл великую силу нации, силу вечную, если сумел отыскать дорогу на Оку, где собралось новое польское войско…
И вот пан Ковальский сейчас стоял перед Тамбиевым — старик с оттаявшими ярко-черными бровями, из которых упрямыми колючками торчат вразброс толстые волосины. В этих волосинах, так можно подумать, характер пана Ковальского, неодолимо упорный. А темные, с чуть подсиненными белками глаза глядят кротко, в них и неохватная доброта, и терпимость и, быть может, даже способность не помнить зла. Верно, не сразу поймешь, как отразилась жизнь на лице пана Ковальского, а вместе с нею и существо человека…
— Какими судьбами, пан Ковальский, с Оки на далекий Днепр, да к тому же прямой дорогой в немецкий штаб? — воскликнул Тамбиев, указывая на часового, стоящего у входа в дом. — Не страшно?
— Страшно, пан Тамбиев, еще як! Да, видно, надо набраться храбрости, коли росказ… — ответствовал поляк, заметно понизив голос. — Бардзо!.. Очень!.. — повторял, как присказку, поляк, стремясь придать речи значительность.
— Небось росказ о координации действий? — спросил Тамбиев.
— Коордынацьи, и еще якей! — Он вслед за Николаем Марковичем обратил взгляд на часового, поднес ладонь ко рту. — Вот фокус: был молодым, говорил по-русски, как вы… Даже интересно: взял и уснул язык — разбужу!
Не столь уж велик срок такой встречи, хотя был смысл поговорить, все-таки год остался позади. Той же дорогой, которой приехали сюда, вокруг леса, вдоль оврага, мимо амбара, где нашел прибежище мятежный генерал, через поле, на котором красноармейцы долбили ломами смерзшуюся землю, чтобы предать земле погибших, в обход сгоревших сел, наперерез погосту трофейной техники, сгоревшей и полуразрушенной, напарываясь на торчащие из-под снега скаты, кузова, радиаторы, задние и передние оси и перемалывая их гусеницами бронетранспортера, как жерновами, возвратились в тот странноприимный дом, из которого выехали на рассвете.
— Неуправляемый… полковник! — засмеялся Борисов. Он не столько осуждал немца, сколько отмечал строптивую суть его характера. — Я привык к нему и не требую большего.
— И я не требую, — сказал Баркер, улыбнувшись. — Хотя надо было бы потребовать… Странный, но благородный человек…
Баркер нашел верную формулу, подумал Тамбиев, но эта формула не столько характеризовала Гребеля, сколько Баркера… Полковник, конечно, наговорил лишнего, но Баркер отметал это, когда речь шла о сути человека.
…Тамбиев пошел на пункт связи. Неусыпный Грошев наверняка сидит у телефона, время от времени поглядывая на часы: не может быть, чтобы сегодня не позвонил Тамбиев. Но, услышав голос Николая Марковича, Грошев, верный правилу ничему не удивляться и тем более ничем не обнаруживать большой радости, произносит, будто досадуя:
— Ну, что у вас там, Николай Маркович? — Он слушает Тамбиева, односложно повторяя: «Естественно», «Естественно». Голос его будничен, интонация такая, будто разговор происходит за грошевским столом в Наркоминделе: — Нет, я вас не понимаю, Николай Маркович, какие три дня? Потратить три дня на обратную дорогу, а уже потом передать корреспонденцию, да есть ли в этом смысл? Нет, план должен быть иным: Баркер работает ночь и утром вылетает… Вы вылетаете лишь после того, как корреспонденция Баркера будет передана в Москву. Все просто… — Слышно, как он позванивает ложечкой в металлической кружке, размешивая чай. Он определенно доволен собой сейчас: шутка ли, так точно и так быстро решил непростую задачу. — Желаю успеха, Николай Маркович… Действуйте, — произносит он, почувствовав, что чуть-чуть перебрал в желании быть с Тамбиевым официальным.
Казалось, план Грошева устраивает и Баркера.
— А знаете, в этом есть что-то симпатичное… Я готов.
Да, в этом есть нечто симпатичное, полагал и Тамбиев. Но вот вопрос: какую корреспонденцию напишет Баркер?
И точно, прошедшая ночь повторилась в деталях. Засыпая, Тамбиев видел, как Борисов снял гимнастерку и, прикрыв ею настольную лампу, склонился над тетрадью… Видно, минувший день и в его сознании отслоил такое, чего он не знал прежде.
Между той ночью и этой был целый день, но Тамбиев ждал именно этого полуночного часа, чтобы продолжить прерванный разговор.
— Я все думаю о Коневе, — произносит Тамбиев. — О нем и его поколении… Вот оно-то и отмечено знаком революции. По-моему, оно одно. Новые явят свои достоинства, которых старики не имели, но это все иное. Такого поколения не будет!
— Нам это еще предстоит понять, великое счастье наше, что на войну с фашизмом нас повели они. — Борисов затихает, запахивая шинель, в комнате действительно холодно. — Ну, разумеется, человек многое взял от природы, но есть в его жизни один момент, для меня значительный: он не искал обходных путей и был, как говорили синеблузники, с эпохой. В самом деле, деревенский паренек, ушедший на войну рядовым и вернувшийся фейерверкером, что немногим выше рядового. А потом партийный активист и комиссар. А вслед за этим командир бронепоезда и комиссар армии. И, наконец, слушатель академии и военный профессионал… Отдаю должное широте его мысли, интересу к литературе, его английскому и немецкому, его интеллигентности, в конце концов, но считаю все это в нем не главным. Не в этом суть.
— А в чем?
— Он человек идейный, вот в чем суть. Это надо постичь — идейный. А что может быть в этом мире прекраснее, чем идейный человек?
Тамбиев вспомнил своего дружка Сашу Гребнева, которого встретил на конотопском транзите. Он сказал о майоре: литератор, накапливающий материал впрок. Сказать «впрок» — значит определить дистанцию времени. Надо ждать — истинно, последнее слово за временем.
Но эта ночь была не во всем похожа на предыдущую: где-то в предрассветный час, когда сон свалил даже Борисова, раздался осторожный стук в дверь, нечастый, с правильными интервалами, почти кодовый, а вслед за этим голос Баркера, какой-то даже озябший:
— Это я. У меня готово…
Тамбиев сел вместе с Баркером за стол, за которым час назад сидел Борисов, принялся читать. Почерк у Баркера был четким, а текст в такой мере чист, что создавалось впечатление, что рукопись перебелена. В руках Тамбиева был тот самый текст, о котором говорил Грошев, когда идея поездки Баркера в Корсунь возникла впервые.
«Я свидетельствую» — первая строка корреспонденции так и начиналась.
Нет, речь шла не о том, насколько герметичным был корсуньский котел и удалось или не удалось известному числу немцев вырваться из него, а о том, сколь сокрушителен был разгром и в какой мере он предвещал грядущее поражение…
Баркер улетел, и прямо с аэродрома Тамбиев отправился с майором на пункт связи. Он, этот пункт связи, расположился в большом глинобитном доме под железной крышей. Не очень-то хотелось отставать от Баркера значительно. Но вылет наркоминдельца непредвиденно задержался — жестокая вьюга, которая набрала силу с морозами, порвала провода, порвала основательно. Москва появилась на проводе, но день уже минул. Тамбиев передал корреспонденцию часам к семи вечера и приготовился уходить, когда дюжина сапог, сшибая снег, застучала в прихожей, застучала с той державной громогласностью, которая свидетельствовала: пришедшие не чувствуют себя в этом доме гостями.
— Наркоминделец здесь еще?.. К командующему! «Командующий… Это кто же? Конев?» — пронеслось в сознании Николая Марковича.
Ощутимый озноб щекотнул спину Тамбиева — казалось, не робкого десятка, а все-таки не часто приходилось говорить с командующим фронтом.