— Под Сталинградом есть курган, зовется Казачьим, — произнес полковник. — Курган удерживал мой полк, в то время как штаб находился в Дмитриевке. Каждую ночь, а то и дважды в ночь я бывал на кургане, но, прежде чем попасть на него, надо было пересечь поле, которое у нас назвали полем мертвых. Когда снег укрывал поле, оно казалось даже красивым, скованное настом, блестящее при лунном свете, не поле, а природное зеркало, в которое опрокинулась вся вселенная. Но потом подул теплый ветер, он стал обнажать такое, что было тайной снежной степи: жестокая рукопашная за обладание курганом продолжалась. Кто-то занес руку, опершись о колено, — с упора удар должен быть ошеломляющим. Кто-то припал к земле, ожидая свою жертву, и так затих навечно. А кто-то встал во весь рост и потом уже не сделал ни шагу, кажется, что он стоит там до сих пор… Однажды, проезжая этим полем в полночь, я увидел, что оно не столь неподвижно, как прежде. Приглядевшись, я рассмотрел солдат с топорами. Вначале я не мог понять, зачем надо было идти на мертвецов с топорами, но потом я приметил на молодом адъютанте командующего шерстяной свитер с кровавым пятном на спине… Вы поняли меня? — Конечно, все, что он рассказал только что, было адресовано не только Баркеру, но именно Баркеру он точно хотел сказать: «Как мы можем с тобой говорить о войне? Я видел ее, а ты?..» — Значит, Штаммерманн — Гилле? — вдруг вопросил Гребель вне связи с предыдущим; казалось бы, вне связи, но связь эта была, однако до поры до времени Гребель ее не раскрывал. — Штаммерманн — кадровый военный, участник многих операций этой войны, тактически способный офицер, — продолжал Гребель, медленно раскладывая перед собой листы с текстом протокола допроса. — Он был на хорошем счету у командования сухопутных войск, и начштаба Гальдер аттестовал его как старого, верного и храброго солдата. — Сейчас листы с допросами пленных, точно игральные карты, лежали перед полковником, он мог держать их в поле зрения. — Штаммерманн делал все, чтобы выйти навстречу войскам, решившим разорвать кольцо, не понимал, что это будет сопряжено с жертвами, страшными. Он имел неосторожность сказать об этом в телеграмме и подписал себе смертный приговор… Гилле?.. Нет, он не столько кадровый военный, сколько генерал от политики, во всем видящий измену. Характер?.. Человек, не успевший сделать карьеру и стремящийся наверстать потерянное даже ценой средств запрещенных. Можно предположить, что он знал о сомнениях Штаммерманна, а может быть, даже поощрил их. Как поощрил? У Гилле был прием: вызвать человека на исповедь, больше того, склонить его к крамоле, а потом вдруг откреститься и назвать человека предателем. Но в данном случае дело не только в этом. В Шендеровке был госпиталь для раненых. Многие считали, что они-то, госпитальные, в безопасности, ибо если даже попадут к русским, то те их не тронут. Видно, Гилле и его сподвижники на какой-то момент легализовали это мнение, оттянули эвакуацию, при этом сумели придать всему форму документа, очевидно за подписью Штаммерманна. Да, это уже был документ, а следовательно, обвинение, разумеется, в предательстве… Последний акт трагедии происходил под покровом тайны; пленные говорят, что имели место арест, суд, отстранение и казнь… Кстати, это подтверждают два обстоятельства: среди тех, кого наградил Гитлер, есть Гилле и нет Штаммерманна. Среди тех, кого самолеты выволокли из котла, есть Гилле и нет Штаммерманна. Среди убитых есть Штаммерманн и нет Гилле… Возможно, мы тут не совсем точны. По крайней мере, так это представляется нам сейчас. История нас поправит, но не думаю, чтобы уточнения отразились на сути.
Он собрал со стола листки допроса, но не передал их розовощекому — видно, сказал не все.
— Но дело даже не в Штаммерманне и Гилле…
— А в чем? — спросил Баркер.
— В степени… неверия.
— Неверия в победу?
— В победу давно уже не верят — в могущество армии, в действенность оружия, в многомудрость и многоопытность командования, а если быть еще более точным, то в справедливость того, что есть эта война. Если солдат идет на мертвого с топором, это предвестие конца.
Наступила пауза… Казалось, сказано все. Борисов проявил беспокойство. Он даже нетерпеливо скрипнул стулом, дав понять, что пришло время благодарить хозяев. Но Баркер не спешил заканчивать разговор. Именно Баркер. Он задал не все свои вопросы Гребелю. Возможно даже, что он не задал ему главного вопроса.
— Когда вы говорите с пленными, как вы рекомендуетесь, полковник? — спросил Баркер, не глядя на хозяина.
— А мне не надо себя рекомендовать, пленные знают, кто я, У многих из них за пазухой или в ботинке моя листовка, — сказал полковник.
— Но одно дело знать, другое — относиться… Как они к вам относятся?
Гребель смотрел на Баркера, и его глаза сужались.
— Офицеры? — спросил вдруг полковник, казалось, он заинтересован в обострении разговора.
— Ну, хотя бы… офицеры, — ответил Баркер.
— Они тоже читали мои листовки, — сказал Гребель. — При этом листовки-письма, которые я адресовал своим товарищам по вермахту, — добавил полковник и умолк — диалог достиг своего предела. — Но есть и такие, что думают иначе…
— Какие? — спросил англичанин. Вот он, застенчивый Баркер, нечего сказать, выносил вопросик! — Какие? — повторил он.
— Ну, те, что полагают: «Ты можешь не согласиться с Гитлером, но зачем продаваться русским?»
Гребель сознательно обратился к этой формуле, полагая, что она-то должна устроить англичанина.
— Есть такие?
— Есть, — ответил немец с улыбкой. — Вы хотите знать, как отношусь к этому я?
— Да, — сказал Баркер, он был убежден, что полковнику может изменить выдержка, но продолжал задавать свои вопросы не без храброго упорства.
— Я много думал, прежде чем решиться на это, — произнес полковник и, достав платок, вытер им шею. — У моего идеала ограниченная цель: я бы довольствовался и гуманистической Германией… — Он взял с письменного стола статуэтку Гёте, поставил ее перед собой. — Я сказал, гуманистической… — Для него эту Германию олицетворял поэт.
Тамбиев и его спутники уже покидали немецкий дом, когда к крыльцу подъехал мотоцикл и из его просторной коляски, заметно покряхтывая и припадая на затекшую ногу, выбрался человек в польской шинели, обильная борода, виски и даже брови которого заросли инеем — не иначе у служивого путь был дальний.
Николай Маркович мельком взглянул на прибывшего, подивившись его седой бороде, которая показалась ему тем более седой, что была тронута инеем, и, спросив себя: «Сколько может быть польскому служивому лет? Шестьдесят семь или все семьдесят?» — уже готовился подняться в бронетранспортер, когда бородач выпростал руку из варежки и, смахнув с бровей иней и точно прозрев, с нескрываемой пристальностью посмотрел на наркоминдельца.
— Пан Тамбиев, да не вы ли это? — спросил поляк и медленно пошел вокруг Тамбиева, стараясь заглянуть ему в лицо. — Да не припоминается ли вам польский обуз на Оке, и торжественная служба на плацу, и присяга доблестного войска? Тогда, быть может, вы изволите припомнить подполковника Ковальского, которому Ванда Василевская поручила вести пресс-конференцию; впрочем, пан Ковальский не был тогда подполковником и предстал перед вами в форме цивильной… Помните?
В какой раз Тамбиев должен был сказать себе: как же спрессовала время война! С той самой встречи на Оке, о которой вспомнил подполковник, прошел всего год, а такое впечатление, что минули годы и годы. Точно из мглы воспоминаний воспряла ненастная осень на Оке, дождь и мокрый снег, которыми дышала большая река, находящаяся рядом, белое русское поле и сотни людей с обнаженными головами, преклонивших колени перед крестом, который держал армейский ксендз. А рядом магистр прав пан Ковальский в демисезонном пальто цвета маренго и фетровой шляпе, к которой были пришиты неумелой мужской рукой стеганые подушечки, оберегавшие крупные уши магистра от русского мороза. Пан Ковальский явился на Оку, как он говорил, «своим ходом» из далекого заволжского городка, куда его кинуло «еще в тридцать девятом». Шел лесными тропами, подальше от сел и городов, пуще смерти боясь людских глаз — все мерещилось, что его вернут обратно. Хотя больше шел ночью, чем днем, норовил не уходить от болот — питался клюквой да голубикой.