Молодой человек был без шляпы — вероятно, он потерял ее в суматохе.
У мэтра Брике, судя по всему, был наметанный глаз, но долго он ни на ком не задерживал своего внимания. Поэтому он быстро отвел взгляд от гасконца, видимо, не сочтя его стоящим внимания, и посмотрел на всадника.
— Говорят, что этот Сальсед — приспешник господина де Гиза, значит, он добыча знатная.
— Да ну, неужто так говорят? — спросил любопытный гасконец, весь превратившись в слух.
— Да, говорят, — ответил, пожимая плечами, всадник. — Но теперь болтают много всякой чепухи!
— Ах вот как, — вмешался Брике, устремляя на него вопрошающий взгляд и насмешливо улыбаясь, — вы, значит, думаете, сударь, что Сальсед не имеет отношения к господину де Гизу?
— Не только думаю, но даже уверен, — ответил всадник.
Тут он заметил, что Робер Брике сделал движение, означавшее: “А на чем основывается эта ваша уверенность?” — и потому тотчас прибавил:
— Если бы Сальсед был одним из людей герцога, тот, без сомнения, не допустил бы, чтобы его схватили и привезли из Брюсселя в Париж связанным по рукам и ногам, или, по крайней мере, попытался бы силой освободить пленника.
— Освободить силой, — повторил Брике, — было бы очень рискованным делом. Удалась бы эта попытка или нет, но, исходи она от господина де Гиза, ему пришлось бы признать, что он устроил заговор против герцога Анжуйского.
— Господина де Гиза такое соображение не остановило бы, — сухо возразил всадник, — я в этом уверен, и раз он не потребовал выдачи Сальседа и не защищал его, значит, Сальсед не его человек.
— Простите, что я настаиваю, — не унимался Брике, — но я ничего не выдумал. Сведения о том, что Сальсед заговорил, вполне достоверны.
— Где заговорил? На суде?
— Нет, не на суде, сударь, — под пыткой. Но разве это не все равно? — спросил Брике с плохо разыгранным простодушием.
— Вот это мило! Конечно, не все равно! Ладно, пусть утверждают, что он заговорил. Однако неизвестно, что именно он сказал.
— Еще раз прошу извинить меня, сударь, — продолжал настаивать Робер Брике, — известно, и во всех подробностях.
— Ну и что же он сказал? — с раздражением спросил всадник, — говорите, раз вы так хорошо осведомлены.
— Я не хвалюсь своей осведомленностью, сударь, наоборот, — я стараюсь узнать что-нибудь от вас, — ответил Брике.
— Ладно, ладно! — нетерпеливо сказал всадник. — Вы утверждаете, будто известны показания Сальседа; что же он, собственно, сказал? Ну-ка?
— Я не могу ручаться, что это его подлинные слова, — сказал Робер Брике; видимо, ему доставляло удовольствие дразнить всадника.
— Но, в конце концов, какие же речи ему приписываются?
— Говорят, он признался, что участвовал в заговоре господина де Гиза.
— Против короля Франции, разумеется? Старая песня!
— Нет, не против его величества короля Французского — против его высочества герцога Анжуйского.
— Если он в этом признался…
— То что? — спросил Робер Брике.
— …то он негодяй! — нахмурясь, произнес всадник.
— Да, — тихо сказал Робер Брике, — но он молодец, если сделал то, в чем признался. Ах, сударь, испанские сапоги, дыба и кипяток хорошо развязывают языки и порядочным людям.
— Увы! Ваша правда, сударь, — сказал всадник, смягчаясь и глубоко вздыхая.
— Подумаешь! — вмешался гасконец, который все время тянул шею то к одному, то к другому собеседнику и слышал весь разговор. — Подумаешь! Сапоги, дыба, кипяток — какие пустяки! Если этот Сальсед заговорил, то он негодяй, да и хозяин его тоже.
— Ого! — воскликнул всадник, не в силах сдержать раздражения. — Громко же вы поете, господин гасконец.
— Я?
— Да, вы.
— Я пою так, как хочу, черт побери. Тем хуже для тех, кому мое пение не нравится.
Всадник сделал нетерпеливое движение.
— Тише! — раздался чей-то негромкий и в то же время повелительный голос. Тщетно Робер Брике старался определить, кто это сказал.
Всадник явно пытался сдержаться. Однако это удавалось ему с большим трудом.
— А хорошо ли вы знаете тех, о ком изволите судить, сударь? — спросил он у гасконца.
— Знаю ли я Сальседа?
— Да.
— Ни в малейшей степени.
— А герцога де Гиза?
— Тоже.
— А герцога Алансонского?
— И того меньше.
— Знаете ли вы, что господин де Сальсед храбрец?
— Тем лучше. Он достойно примет смерть.
— И что когда господин де Гиз устраивает заговоры, то он сам в них участвует?
— Черт побери! Да мне-то какое дело?
— И что его высочество герцог Анжуйский, прежде звавшийся Алансонским, велел убить или допустил, чтобы убили всех, кто за него стоял: Ла Моля, Коконнаса, Бюсси и других?
— Наплевать мне на это.
— Как! Вам наплевать?
— Мейнвиль! Мейнвиль! — тихо прозвучал тот же повелительный голос.
— Конечно, наплевать. Я знаю только одно, клянусь кровью Христовой: сегодня у меня в Париже спешное дело, а из-за этого Сальседа прямо перед моим носом запирают ворота. Черт побери! Дрянь этот ваш Сальсед да и все те в придачу, из-за кого закрывают ворота, когда им полагается быть открытыми.
— Ого! Гасконец-то шутить не любит, — пробормотал Робер Брике. — Пожалуй, мы увидим кое-что любопытное.
Но ничего любопытного, вопреки ожиданиям горожанина, так и не произошло. Хотя при последнем восклицании кровь бросилась в лицо всаднику, но тем не менее он справился с гневом.
— В конце концов вы правы, — сказал он, — к черту всех, из-за кого мы не можем попасть в Париж.
“Ого! — подумал Брике, внимательно следивший и за тем, как меняется в лице всадник, и за тем, как его терпению дважды бросали вызов. — Похоже, что я увижу нечто еще более любопытное, чем ожидал”.
Пока он размышлял таким образом, раздался звук трубы. Почти тотчас же вслед за ним швейцарцы, орудуя алебардами, стали прокладывать себе путь через гущу народа, словно разрезая гигантский пирог. Толпа разделилась надвое; люди выстроились по обеим сторонам дороги, оставив свободным проход.
По нему взад и вперед стал разъезжать уже упоминавшийся нами офицер, которому, судя по всему, вверена была охрана ворот. Затем, с вызывающим видом оглядев толпу, он велел трубачам подать сигнал.
Это было тотчас же исполнено, и в толпе по обе стороны дороги воцарилось молчание, которого, после такого волнения и шума, казалось, невозможно было ожидать.
Тогда вперед выехал глашатай в мундире, расшитом лилиями и с гербом Парижа на груди, держа в руке какую-то бумагу, и гнусавым, как у всех глашатаев, голосом прочитал:
— “Доводим до сведения жителей нашего славного города Парижа и его окрестностей, что городские ворота будут заперты отныне до часу пополудни и что до указанного времени никто в город не вступит. На то воля короля и постановление господина парижского прево”.
Глашатай остановился передохнуть. Присутствующие воспользовались этой паузой, чтобы выразить свое удивление и недовольство долгим улюлюканьем, которое глашатай, надо отдать ему справедливость, выдержал не моргнув глазом.
Офицер повелительно поднял руку, и сразу восстановилась тишина.
Ничуть не смутившись — видимо, он привык к такому проявлению народного гнева, — глашатай продолжал:
— “Мера эта не касается тех, кто предъявит пропуск или же окажется вызванным особым, должным образом составленным письмом или приказом.
Дано в Управлении парижского прево по чрезвычайному приказу его величества двадцать шестого октября в год от Рождества Господа нашего тысяча пятьсот восемьдесят пятый”.
— Трубить в трубы!
Тотчас же раздалось сиплое пение труб.
Едва глашатай умолк, как толпа за цепью швейцарцев и солдат дрогнула и зашевелилась, словно змея, разворачивающая свои кольца.
— Что это значит? — спрашивали друг у друга наиболее мирно настроенные. — Опять какой-нибудь заговор!
— Ого! Это наверняка подстроено для того, чтобы помешать нам войти в Париж, — тихо сказал своим спутникам всадник, так терпеливо сносивший дерзкие выходки гасконца. — Швейцарцы, глашатай, затворы, трубы — все это ради нас. Клянусь душой, я даже горжусь этим.